МОЙ ОТЕЦ: СТРАНИЦЫ ЖИЗНИ

Вернуться

       Близится столетие одного из титанов музыкаль ного искусства — Сергея Сергеевича Прокофьева (1891—1953). Вот уже совсем мало остается ненайденных, неисполненных его сочинений. Значительно больше предстоит открыть историкам и биографам. Издательство «Советский композитор» готовит сборник к 100-летию со дня рождения Прокофьева (редактор-составитель М. Е. Тараканов), основу которого составят впервые публикуемые или неизвестные в СССР документальные материалы. Один из авторов сборника НАТАЛИЯ САВКИНА предоставила нам фрагменты своей беседы с сыном композитора СВЯТОСЛАВОМ СЕРГЕЕВИЧЕМ ПРОКОФЬЕВЫМ.
       Творчество Прокофьева находилось в гуще художественных исканий нынешнего XX века, в то же время он, воспитанник русской школы, без сомнения, был сыном величайших эпох в истории человечества. Масштаб личности, универсализм возможностей — истинно ренессансный. Кажется, что великие мастера Возрождения внушили его искусству такую полнокровность, силу, поставили в центр творчества мужественного и жизнелюбивого героя, о котором истосковалось искусство наших дней. «Классический композитор - это безумец, который сочиняет вещи, непонятные для своего поколения» — творческий пример Прокофьева превратил этот дразнивший когда-то парадокс в бесспорную истину. Его музыка, которую современники считали примером хаоса и деструкции, сегодня воспринимается как образец гармонии и красоты. Самые противоречивые приметы XX столетия соединены в его искусстве с логикой причудливой и несокрушимой.
       Солнечный гений Прокофьева властно притягивает. Его сочинения — популярнейшие в музыкальной практике нашего века, литература о Прокофьеве безбрежна. И все-таки приближение к этой громадной фигуре и сегодня рождает бесконечные вопросы, а появление все новых документов, свидетельств, фактов прокофьевской судьбы, особенно тех, что относятся к последним годам жизни композитора, бесконечно множит эти вопросы.
       Какова доля правды в старых биографиях, канонизировавших образ блудного сына, весь путь которого был лишь подступом к всестороннему и полному расцвету творчества в советский период? Как, чем поддерживал в себе иллюзию внутренней независимости этот не знавший покорности гений, когда произносил в адрес партии слова благодарности за ждановское постановление? Как сказались на прокофьевском искусстве, на его стиле постулаты постановления? Какие мысли скрываются за правоверными творческими отчетами композитора на страницах печати в последние годы его жизни?
       Жизненный путь Прокофьева многократно описан, а творчество истолковано. Давно отобран и выстроен ряд важнейших фактов и вех, называемый «краткой хронологией жизни и творчества», этот ряд почти во всех своих составляющих, вероятно, уже навсегда останется неизменным. Но последовательность главных событий, череда шедевров опирается на пульсирующую плоть жизни — все, что окружало художника, — незамеченное или посылавшее импульсы воображению, — мешало, вдохновляло, мучило. И это-то взаимодействие огромного множества событий, связей и впечатлений бесконечно, здесь все постоянно движется, изменяется и будет изменяться впредь — по мере появления новых материалов, рождения новых идей и представлений об искусстве Прокофьева. По-иному освещая хорошо известное, этот вечно изменчивый, вечно открытый навстречу новому пласт предназначен давать смысл бесспорному, раскрывая в тексте творчества — контекст истории.

       В 1918 году уже хорошо известный России композитор и пианист Сергей Прокофьев уехал за границу — вначале он жил в США, а с 1923 года обосновался в Париже. В период жизни за рубежом композитор создал произведения, которые поражают богатством образного строя, неповторимостью языка — это оперы «Любовь к трем апельсинам» и «Огненный ангел», балеты «Шут», «Стальной скок», «Блудный сын», «На Днепре», Вторая, Третья и Четвертая симфонии, Третий, Четвертый и Пятый фортепианные концерты. В 1923 году Прокофьев женился на молодой испанской певице Лине Льюбера. Во Франции родились их сыновья — Святослав и Олег.

       — Святослав Сергеевич, расскажите, пожалуйста, о вашем парижском детстве, об образе жизни вашей семьи, ее быте. Каких людей из окружения Сергея Сергеевича вы помните?

       — В Париже одно время родители часто переезжали с квартиры на квартиру, но в последние годы постоянно жили в одной — на улице Valentin Hauy, 5. Мой брат Олег несколько лет назад был в этой квартире и говорил мне, что в детстве она казалась ему гораздо больше, и такой он ее запомнил. Я тоже помню эту квартиру как просторную.
       Кроме того, в старых парижских домах наверху, на последнем этаже, размещаются комнаты для прислуги. Родители снимали там три комнаты: в одной работал папин секретарь, помогавший переписывать письма, ноты и оформлять партитуры. Я помню Михаила Федоровича Астрова. Это потомок композитора Пуни, он жил с матерью не очень далеко от нас. У него был каллиграфический почерк. Сколько ему было лет? Мне сейчас трудно вспомнить: ребенку все взрослые кажутся стариками... До Астрова папиным секретарем работал Г. И. Горчаков, ставший впоследствии композитором. Он живет в Тунисе. Некоторое время назад ему был посвящен один из сюжетов передачи «Музыка в эфире», там он вспоминал об отце.
       В другой комнате наверху были сложены чемоданы и всякие ненужные вещи. Третья — для домработницы, которые постоянно менялись, среди них бывали и студенты, которые таким образом подрабатывали. Некоторое время домработницей был китайский студент, учившийся в Париже. Он занимался разными хозяйственными делами — уборкой, покупками. Когда подавал обед, почему-то всегда надевал белые перчатки. Родители, конечно, этого не требовали — у нас все было довольно просто, ни о каком чванстве и речи быть не могло! Видимо, он считал, что так положено... Я рассказываю о нем еще и потому, что это был Си Синхай, позднее — известный в Китае композитор. Еще была няня. Помню, например, молодую датчанку, говорившую с нами по-английски. Ее звали Эльза.
       Пока мы жили во Франции, родители все время одергивали нас: «Говорите по-русски!» Когда переехали в Москву — «Говорите по-французски!» Мы всегда поступали наоборот, и нам постоянно влетало. Между собой родители общались по-русски. В маме не было русскойкрови, но язык она знала хорошо, прекрасно говорила и на других — испанском, английском, французском, немецком, итальянском — и на всех без акцента. Отец же, хоть и хорошо знал языки, писал на них письма, все-таки говорил по-французски с акцентом, по-английски тоже, так что ему естественнее всего было изъясняться по-русски.
       Я помню, что в годы нашей жизни во Франции отец увлекался христианской наукой. Видимо, его притягивали в этом учении постулаты, помогавшие преодолевать жизненные трудности, поддерживать внутреннюю гармонию, да и нас воспитывать порядочными людьми. По воскресеньям в общине проводились лекции, семинары, собеседования, которые регулярно посещал отец. Он обычно брал меня с собой, так как в то время придавал этому большое значение. У мамы до последних дней ее жизни хранились еженедельные издания последователей этого учения.

       — Каким запомнился вам отец? Как он работал, отдыхал, имел ли какие-нибудь особенные привычки? Что, как вы считаете, поддерживало его поразительную работоспособность?

       — Отец принадлежал к той категории людей, которые работают размеренно, спокойно, методически, даже хладнокровно. Он работал всегда с утра, после обеда любил час поспать — он даже приобрел специальную машинку «для засыпания»: она тихонько жужжала и будто бы усыпляла; во всяком случае, он ею пользовался. На послеобеденное время он оставлял более легкую работу — корректуру, письма. До того как у него появилась пишущая машинка, он всегда писал отдельно черновик, чтобы сохранить письмо. Методичность в работе сказывалась и в том, что все мысли, все мелодии, приходившие ему в голову в течение дня, он записывал в записную книжку. Позже, когда он получал какой-нибудь заказ или сам задумывал новый опус, сразу принимался листать свои книжки и всегда что-нибудь находил. За всю его жизнь их должно было накопиться много... Он так привык к этим записям, что мучительно страдал в последние годы, когда из-за болезни врачи не разрешали ему ничего писать и даже прятали нотную бумагу. «Мне же легче освободиться от этой мысли, а то я буду бояться ее забыть, так еще хуже», — убеждал он их.
       Я не помню, чтобы отец много играл на рояле — правда, я большую часть дня проводил в школе и домой возвращался часов в пять. К концертам, публичным выступлениям он готовился тщательно. После исполнения Третьего фортепианного концерта нередко сокрушался, что какое-то место сыграл неточно: «Я там что-то очень сложно написал!» — но потом добавлял: «Ну, ничего, за оркестром все равно не слышно».
       — Лина Ивановна в своих воспоминаниях описывает путешествия семьи в летнее время. Видимо, эти поездки были важным жизненным и творческим стимулом для Сергея Сергеевича. А какими запомнились они вам?
       — С летней порой у меня связаны самые приятные воспоминания. Мы совершали чудесные автомобильные путешествия по Франции. Я помню, что два лета мы отдыхали вместе с русским художником Василием Ивановичем Шухаевым и его женой, жившими тогда во Франции. У Шухаева, как и у отца, был автомобиль, мы ехали на машинах на юг с ночевкой где-нибудь по пути. На юге всегда снимали виллу в живописной местности. У меня сохранились фотографии замка La Flechere, приютившего нас однажды летом. Он расположен между Лионом и Швейцарией, близ города Кюлоз. Неподалеку жил Стравинский, мы семьями ездили друг к другу в гости. На маленькой фотографии тех лет — отец, Стравинский и Кусевицкий. Стравинского в те годы я не помню, но хорошо помню его во время приезда в СССР в 1962 году. После концерта в Большом зале консерватории мы с мамой в числе еще нескольких знакомых Игоря Федоровича пошли проводить его до гостиницы «Националь», где он останавливался. На улице Неждановой я оказался рядом с ним, и он вдруг сказал: «Знаешь, я ведь был очень дружен с твоим отцом». Я удивился, но было очень приятно. Думаю, он скорее хотел сказать мне что-нибудь доброе, ведь в их отношении друг к другу — очень уважительном и заинтересованном — элемент соревновательности был довольно силен. Мама к этим словам Стравинского, когда я ей позже их передал, отнеслась скептически...
       Чаще всего мы жили летом на берегу моря. Мне очень запомнилось местечко, которое называлось Сент-Максим. В нескольких километрах от берега стояла вилла, принадлежавшая известному журналисту Жаку Садулю. Сам Садуль жил в доме, расположенном еще выше в горах, а виллу сдавал нам. Вилла была в «распластанном» южном стиле, стояла на склоне, на совершенно безлюдном открытом месте, чуть дальше возвышались горы, а перед самым домом росла роскошная зонтичная сосна, отсюда и название: «Вилла зонтичных сосен».
       Василий Иванович Шухаев с женой жили рядом с нами в отдельном домике. Шухаев часто ездил на этюды. У меня сохранились два его пейзажа того времени, В 1932 году он сделал и портреты родителей. Я не очень люблю портрет отца его работы — огромная голова занимает почти всю поверхность холста, распирая края картины, как будто ей тесно. Василий Иванович написал и маму в белом платье. Картина теперь висит у моего сына: мы передали ему этот портрет, тем более что свою первую дочь он назвал в честь бабушки Линой. Прокофьев и Шухаев вернулись в СССР одновременно, в 1936 году, но Шухаева и его жену почти сразу же арестовали. Позже они жили в Тбилиси, а летом приезжали на Николину Гору, снимали там дачу.
       — Существует немало версий, которые по-разному истолковывают возвращение Прокофьева в Советский Союз. А что думаете об этом вы?
       — Идея возвращения в СССР принадлежала, конечно, ему. Как истинно русский человек, он скучал по России. Приезжая в Советский Союз с концертами, имевшими огромный успех, он встречался со многими старыми друзьями, ну, а старые друзья — это не новые друзья. Я не думаю, что причиной возвращения был только триумф концертов в СССР. Незадолго до этого он получил очень выгодное во всех отношениях предложение из США — от какого-то университета. Об этом рассказывала мама, она потом вспоминала это предложение, И вот здесь, я думаю, велика именно ее роль: ведь она поддержала отца и решилась ехать с ним в незнакомую ей страну. оставив в Париже одинокую старую мать. Ее слово было решающим, и если бы она побоялась совершить этот шаг. мы остались бы за границей. Жалел ли отец, что вернулся? Мне трудно судить, так как он оставил нас в феврале 1941 года, когда мне едва исполнилось 17 лет. Потом мы встречались редко. Так, я видел его несколько раз до войны, а потом уже только после Победы. Целая война пролегла между нами! Конечно, мы очень отдалились друг от друга, и моя жена говорила: «Как странно видеть вас рядом — не чувствуется, что вы — отец и сын, как будто просто знакомые».
       — Значительно ли изменилась жизнь вашей семьи после переезда? Какие люди бывали в вашем доме до войны?
       — Время окончательного переезда нашей семьи в Москву — лето 1936 года. Тогда же мы получили четырехкомнатную квартиру на улице Чкалова, в том доме, где я живу и сейчас.
       В жизни нашей я не ощутил резких перемен. Правда, вначале я на месяц попал в школу, где класс состоял человек из пятидесяти. В моей французской школе нас было в классе пятнадцать. Помню, во время обеда — мы ведь там и питались, и гуляли, и уроки делали, — директор, знавший, что я скоро уеду в СССР, вдруг громко сказал мне через весь огромный стол: «Привези мне портрет Сталина!»
       Затем я полтора года проучился в московской английской школе, точнее, англо-американской. Существовали такие школы для детей советских граждан, которые работали за рубежом. Все учебники, даже алгебра, были написаны на английском языке, по-английски велось и преподавание. Русский же язык был на положении иностранного. Эта школа находилась на бывшей 3-й Мещанской улице. К концу 1937 года родители многих моих соучеников были репрессированы, и школу закрыли. Я, как и другие, продолжал учиться в обычной школе.
       Среди тех, кто бывал у нас дома, запомнился Эйзенштейн — он был слегка язвительный и какой-то немножко хитрый.
       Во время своих последних зарубежных гастролей 1938 года родители оставили нас на попечение Николая Яковлевича Мясковского. Конечно, была женщина, которая нас кормила и вообще следила за нашим бытом, Николай Яковлевич же осуществлял за нами своего рода общий надзор: ему были даны все полномочия. Он дарил нам красивые подарочные издания — книги по минералогии, «Жизнь животных» Брема.
       Когда мама занималась пением, аккомпанировать ей приходил Константин Христофорович Аджемов. Это был прекрасный музыкант и очень культурный человек. Он приохотил меня к библиотеке иностранной литературы. Появляясь у нас, всегда заходил в нашу с Олегом комнату, говорил с нами по-французски. Советовал мне какуюнибудь интересную книгу для чтения, В следующий приход спрашивал: «Ты прочел?» Он был необыкновенно внимателен и деликатен, обладал огромной музыкальной эрудицией, прекрасно знал французскую литературу, Очень хорошо гадал по руке. Еще помню драматурга А. Афиногенова, писателя Л. Кассиля. Позже, в годы, когда отец почти постоянно жил на Николиной Горе, у него там бывали актеры В. Качалов, Б. Ливанов, дирижер С. Самосуд, конечно, М. Ростропович.
       — Поддерживал ли Сергей Сергеевич после своего ухода контакты с Линой Ивановной, с cыновьями?
       — Окончательно отец ушел из семьи в начале 1941 года. Домой он заходил еще пару раз, это было до войны. Заходил, как водится, на детей посмотреть, взять что-то из нужных ему вещей. Мама очень волновалась и готовилась к этим встречам, внешне тогда все выглядело чуть ли не так, как прежде, но ни к чему не привело — он не вернулся. Уже после войны, когда отец в 1946 году купил дачу на Николиной Горе, мы с братом время от времени навещали его. Эта процедура была довольно сложной. Мы звонили — он отвечал: «Я буду иметь в виду», через некоторое время назначался день, и тогда мы приезжали. Было, правда, одно лето, в 1949 году, когда мы с братом поочередно по месяцу жили на даче. Навещая там отца, мы встречались с М. А. Мендельсон. Формально она относилась к нам корректно.
       Вряд ли уход к другой женщине был обусловлен желанием оставить «иностранную семью», чтобы отделить себя от своего «эмигрантского» прошлого, как это иногда пишут. Ведь отец долгое время — до 1948 года — не оформлял этот новый брак, и по документам как раз оставался связанным с «иностранной семьей».
       — В феврале 1961 года Лина Ивановна записала свои воспоминаний для сборника «Сергей Прокофьев. Статьи и материалы». Но они обрываются перед войной! Что же было дальше?
       — Постепенно мама вышла из подавленного состояния, начала общаться с друзьями, где-то бывать — жизнь продолжалась. Она обладала жизнерадостным, счастливым характером, который, я думаю, и позволил ей дожить до глубокой старости. У мамы были если не друзья, то во всяком случае очень хорошие знакомые, близкие и симпатизирующие именно ей. Например, соседи — известный архитектор И. 3. Вайнштейн с женой. Ее звали Аннет, она была француженкой, возможно, поэтому они с мамой и дружили. Другая ее приятельница — жена авиаконструктора В. М. Мясищева, дочь композитора А. Спендиарова Елена Александровна. Маму продолжали приглашать на всевозможные официальные приемы, где они прежде бывали с отцом. Конечно, ведь она была очень привлекательна, общительна, знала множество языков, вокруг нее создавалась какая-то особая атмосфера. С радостью встречаясь со своими бывшими соотечественниками, она, вероятно, не отдавала себе отчета в том, что за ней послеживали. Отец, уйдя к Мендельсон, перестал поддерживать контакты с иностранцами, а мама продолжала. Это ее и погубило.
       После войны, видимо, окончательно поняв, что отец не вернется, она решила возвратиться во Францию, к матери. В то время это еще можно было сделать, и жена Вайнштейна, пройдя через все необходимые формальности, уехала. Мама тоже собрала все документы, ей обещали, но в конце концов отказали.
       - Мы приближаемся к началу 1948 года, который принес сразу несколько событий. Я думаю, самым драматичным для вас стал арест матери. Как это произошло?
       — Да, и связь между этими событиями я до сих пор мучительно пытаюсь осознать: постановление ЦК ВКП (б) «Об опере «Великая дружба» В. Мурадели», женитьба отца на М. А. Мендельсон и арест мамы.
       Когда отец решил оформить свой новый брак, в суде ему, к его огромному удивлению, сказали, что разводиться вовсе не нужно: брак, заключенный 1 октября 1923 года в Эттале (Германия), сочли теперь недействительным, так как он не был зарегистрирован в советском консульстве. Мама, въехавшая в СССР как жена Прокофьева, в какой-то таинственный момент вдруг перестала ею быть. Отец, будучи уверенным в законности его брака с матерью, обратился в вышестоящую судебную инстанцию, но там ему сказали то же самое. Так он смог расписаться новой женой без развода. Позже юристы мне говорили, что в советской юридической практике даже известен «казус Прокофьева».
       Маму арестовали 20 февраля, под вечер. Нам позвонили по телефону и сказали, что какие-то знакомые просили что-то ей передать. Соседи по дому видели, как она подошла к стоявшей у ворот дома машине, и ее буквально туда затолкали. К нам сразу же поднялись с обыском. Трясли всю ночь — и всю ночь писали, писали.
       ...Я с болью думаю о том, сколько ценных документов отцовской жизни и его творчества, писем, записных книжек, фотографий, памятных вещей родителей тогда ушло. На следующий день мы с братом поехали к отцу на дачу. Поскольку была зима, было морозно, автобусы не ходили, и мы шли 13 километров от Перхушково пешком. Приходим, стучим. Нам открыла Мендельсон, глаза ее расширились и, ни слова не говоря, она захлопнула дверь. Через некоторое время вышел отец. Мы сразу же сказали ему, что случилось. «Подождите», — и он пошел одеваться. Мы ходили втроем по дороге, рассказывали ему об аресте и обыске, он скупо расспрашивал. Видно было, что известие, которое мы привезли с собой, его потрясло. Он был какой-то подавленный и очень молчаливый. Конечно, он, вероятно, чувствовал, что какая-то часть вины лежит и на нем: если бы они не разошлись, может быть, этого и не случилось бы. Потом, когда мы вернулись, нас все-таки пригласили в дом.
       Позже я узнал, что незадолго до того, 16 февраля отец написал письмо собранию московских композиторов и музыковедов, которые несколько дней заседали в Союзе композиторов и обсуждали ждановское постановление.
       Не зная, что предпринять, мы обратились к Шостаковичу. Он встретил нас очень радушно, хотел, конечно, помочь, но что он мог сделать! К нему, наверное, многие шли за помощью. Я сейчас думаю: бедный Дмитрий Дмитриевич! Сколько же людей, зная его мягкий характер и доброжелательность, обращались к нему за всю его жизнь! Помочь в такой ситуации, как наша, он, естественно, не мог. Потом мы нашли какого-то адвоката, составляли с его помощью всякие прошения, заявления — это, конечно, все было пустое.
       После ареста мы искали маму прямо по-ахматовски — в справочном на Кузнецком мосту. Долгое время ничего не могли узнать. Пытались что-то передать, когда узнали, что она в Лефортово, но до суда у нас ничего не брали. Потом был суд — не суд, а так называемая тройка: сидят три человека, перед ними проходят по очереди десятки людей, и они в считанные минуты решают судьбу каждого. Маму признали виновной в шпионаже и измене Родине и вынесли приговор — двадцать лет строгих лагерей. Позже она не рассказывала о тюрьме, но из отдельных очень коротких упоминаний я знаю, что она прошла карцер, были и ночные допросы с ярким светом в лицо и многое другое. Отца во время допросов они называли «этот предатель», «этот белый эмигрант» и тому подобное. Ее держали на Лубянке и, как я говорил, какое-то время в Лефортово. Нет, она не вспоминала все то, через что ей пришлось пройти, но эти события неожиданно отозвались в ее сознании уже перед смертью. Осенью 1988 года мама, будучи в гостях у своих друзей в Бонне, тяжело заболела. Ее положили в больницу. (От этой болезни она и умерла.) В больнице у нее время от времени бывали расстройства сознания, во время которых больничные впечатления путались с воспоминаниями о тюрьме и лагерной жизни. Ей казалось, что медсестры и санитары — это переодетые охранники и надзиратели, что уколы, которые ей делают, должны заставить ее в чем-то признаваться, что за стеной кого-то избивают, и она начинала громко кричать: «Я ни в чем не виновата, не виновата!..»
       ...Через некоторое время после того, как мы начали наши бесплодные поиски мамы в справочных МГБ, нам, наконец, сообщили о приговоре и разрешили писать в Абезь. В этом лагере недалеко от Воркуты мама провела лет шесть.
       Бывая в те годы на симфонических концертах в Большом зале консерватории, я часто встречал там Б. Л. Пастернака. Не было случая, чтобы при этих встречах он не поинтересовался — как мама, какие новости о маме? Новости были старые; он сокрушался и пытался ободрить...
       — Известно ли вам что-либо об отношении Сергея Сергеевича к постановлению 1948 года, к атмосфере творческой жизни, сложившейся тогда? Каково было его состояние в последите годы?
       — Я уже говорил, что в те годы мы общались мало. Но я помню, как он огорчался, что по радио, например, постоянно звучал набор одних и тех же его сочинений — которые были официально признаны и считались лучшими: «Ромео и Джульетта», «Александр Невский»... «Как будто я ничего другого не написал!» — говорил он тогда. Ведь большая часть его произведений была в 1948 году просто запрещена для исполнения... Конечно, его потрясло двуличие некоторых людей, например, Д. Б. Кабалевского. Предали отца и другие — те, что прежде пели ему осанну, — они вдруг «поняли», как сильно ошибались, и стали критиковать его с тем же рвением, с каким раньше восхваляли. Нужно ли говорить о том, что позднее эти люди в очередной раз переменили взгляды и, приостановив травлю, опять стали восхищаться. Знаете, некоторые из них и сейчас облечены высокими степенями и званиями, они до сих пор чувствуют себя на диво уверенно в качестве людей, «так много сделавших для Прокофьева, для изучения и пропаганды прокофьевского творчества»! А ведь каждый из них нанес ему глубокую рану, которая уже не зажила.
       После 1948 года у отца участились изнурительные приступы головных болей; гипертонические кризы следовали один за другим. На его последней фотографии отчетливо видно, как он изменился; я снял его осенью 1952 года. Это был уже другой человек, с печальным и безнадежным взглядом. Мне больно смотреть на эту фотографию. По совету врачей отец стал жить преимущественно на даче. 5 марта 1953 года он скончался во время одного из приступов. Ему не было и 62 лет.
       Каким он остался в моей памяти?
       Мои представления об отце довольно контрастны. В воспоминаниях детства — энергичный и трудолюбивый, изобретательный и жизнерадостный, оживленный и веселый.
       В последние годы жизни отец сохранил чувство юмора и трудоспособность, и все же в его состоянии ( а ведь он еще был не старым человеком и должен был быть в расцвете сил) ощущались какая-то угнетенность, затаившаяся горечь и утомление, которые, по-моему, отражали пережитое.
       Мне кажется очень созвучным этим впечатлениям растворяющийся, уходящий финал Седьмой симфонии, написанной как раз в то время. Симфонию предлагалось назвать «Юношеской», однако в ее финале я слышу грустное раздумье и предчуствие смерти.
       Маме пришлось провести в лагерях еще три года, уже после смерти Сталина...


Опубликовано: Музыкальная жизнь, № 2, 1991

Вернуться

Используются технологии uCoz