«...Я ВСЕ РАВНО БУДУ ПИСАТЬ МУЗЫКУ»

Вернуться

Интродукция к письмам Дмитрия Шостаковича

       О педагогической деятельности Шостаковича в Ленинградской консерватории довольно подробно рассказали его бывшие ученики разных поколений, ибо он трижды вступал на профессорскую должность. В эти сведения, ставшие достоянием многих, мне бы хотелось внести некоторые подробности, почерпнутые из моего видения молодого профессора.
       Весной 1937 года Дмитрий Дмитриевич неожиданно объявил мне, что он зачислен на службу, что до сих пор был вольной птицей, а отныне он служащий весьма почтенного учреждения и обязан нести ответственность за порученное ему дело, а дело это не шуточное, а педагогическое! В эту маленькую декларацию Дмитрий Дмитриевич внес даже некую торжественность, оттененную, правда, замаскированным юмором. Я, конечно, не сомневался в том, что на новом поприще он будет выполнять свои обязанности с исключительной серьезностью и добросовестностью, а его громадный талант и неотразимое обаяние привлекут к нему сердца студентов.
       Так оно и случилось, но Дмитрий Дмитриевич с течением времени выражал недовольство собой. Он неоднократно говорил мне, что его педагогика страдает крупным дефектом — отсутствием педагогического дара. При этом он постоянно ссылался на В. Я. Шебалина, который таким ценным даром обладал в полной мере. Мотив этот настойчиво звучал на протяжении всей педагогической деятельности Шостаковича, менее всего желавшего уничижаться. Однако он не учитывал того, что, общаясь с ним, слушая его высказывания — эстетические и технологические — о музыке, его замечания и советы, будущие композиторы безмерно себя обогащали. Ведь прав был Гете, говоривший, что «хорошо научиться можно у того, кого любишь». А студенты очень любили своего учителя и многому у него научились.
       Любовь эта не была безответной. Дмитрия Дмитриевича захватывали, горячо увлекали, иногда приводили прямо-таки в восторг удачные произведения студентов. Однажды, придя из консерватории, он пожелал непременно познакомить меня с романсами Юрия Свиридова. Преисполненный радости, он сел за рояль и, не имея нот, по памяти сыграл их несколько раз, уверяя, что они не только прекрасны и талантливы, но чуть ли не гениальны. Именно этот эпитет был им произнесен. Дело в том, что он терпеть не мог равнодушного отношения к искусству и его художнические пристрастия были великолепны. Дмитрия Дмитриевича глубоко волновала музыка Вениамина Флейшмана, писавшего оперу «Скрипка Ротшильда». Он удивлялся, как начинающий композитор тонко постиг дух и главный смысл очень сложного чеховского рассказа.
       Шостакович, вопреки консерваторскому обычаю, называл всех без исключения студентов на «вы» и по имени-отчеству, считал их своими коллегами, был с ними на равных, без тени своего превосходства. Я диву давался, как нефорсированно, естественно, просто, очаровательно у него это получалось. Мне тогда чудилось, что такое поведение Шостаковича и в целом, и в нюансах роднит его с пушкинским Моцартом.

*

       В шостаковических письмах ко мне мелькают имена ленинградских футболистов. И я вследствие этого вынужден высказать свое мнение о так называемой футболомании Дмитрия Дмитриевича. На эту тему написано много лишнего и, по-моему, зачастую несуразного. Шостакович в иных сведениях выглядит каким-то неистовым болельщиком-фанатом, что абсолютно не соответствует действительности.
       В тридцатых годах круг любителей футбола по сравнению с нашими днями был ограниченным. Так, например, женщины, как правило, не интересовались этой игрой, и если они и приходили в незначительном количестве на Стадион имени Ленина, то разве лишь для того, чтобы подышать свежим воздухом и полюбоваться зрелищем, пусть даже и непонятным.
       В среде музыкантов, художников, писателей, разумеется, водились футболоманы, но их было мало, и каждое новое лицо из артистического мира, появлявшееся на трибунах, привлекало внимание, а иногда становилось притчей во языцех. Такая участь постигла и Шостаковича.
       На моей памяти, его приохотил к футболу Владимир Васильевич Лебедев — известный художник и спортсмен, профессиональный судья по боксу. И я, по настоянию Дмитрия Дмитриевича, стал его неотлучным спутником в хождении на стадион. И. И. Соллертинский решительно не поддался этому соблазну.
       В. В. Лебедев, несмотря на свой, как мне тогда казалось, солидный возраст, вел себя на футбольных матчах чрезвычайно экспансивно, по-мальчишески подбадривал выкриками игроков-фаворитов, громко поносил их за неудачные пасы и удары по мячу, требовал отправить судью «на мыло» и т. д. и т. п. Я дружно присоединялся к Владимиру Васильевичу. Что касается Дмитрия Дмитриевича, то он тоже волновался, но ему не изменяла его феноменальная сдержанность. Он голоса не подавал. Смотрел молча, только оживленная и выразительная мимика отражала его эмоции. В те времена очень много значил сам процесс игры, насыщенный красивыми и замысловатыми композициями и футбольными «па». Не случайно один из игроков-виртуозов команды «Динамо» Петр Дементьев носил в Ленинграде ласковую кличку «балерина». И когда соперник из московской команды «Локомотив» нанес ему очень тяжелую травму, на стадионе поднялась буря протеста. В. В. Лебедев и я кричали во все горло, а верный себе Дмитрий Дмитриевич, крайне огорченный случившимся, вполголоса повторял негодующе: «Хулиган! Хулиган!»
       Шостакович ненавидел злобных грубиянов и хамов на футбольном поле и любил игру без подвохов, открытую, честную, рыцарскую. Его трогали до чрезвычайности самоотверженность, самозабвение, экстаз игроков, сражавшихся изо всех сил за, казалось бы, иллюзорную цель — пробить мяч в ворота. Такое именно восприятие игры и было, по-моему, главным источником увлечения Дмитрия Дмитриевича футболом.
       Когда мы с ним приходили к В. В. Лебедеву в его мастерскую-мансарду на улицу Белинского, тот меньше всего говорил о живописи, не очень охотно показывал свои замечательные работы, зато с большим жаром рассказывал о спорте во всех его разновидностях, отдавая предпочтение боксу, в котором он считал себя изрядным специалистом. Для того чтобы мы в этом воочию убедились, он однажды пригласил нас на матч между ленинградскими и французскими боксерами, проходивший в кинотеатре «Великан». Из-за отсутствия мест Владимир Васильевич в качестве рефери усадил нас за кулисами, а сам в белоснежном костюме, держа в зубах свисток, с упоением носился по сцене. Бескорыстие, горячность, энтузиазм, которыми было проникнуто поведение В. В. Лебедева во время матча, тоже тронули Дмитрия Дмитриевича, вызвав в нем добавочную симпатию к художнику-спортсмену. Бравое судейство Владимира Васильевича было отмечено торжественным обедом в доме у Шостаковича.
       Мне где-то довелось прочесть небылицы о странствиях Дмитрия Дмитриевича по разным городам, вплоть до Тбилиси, в поисках футбольных матчей. Ничего подобного я, разумеется, вспомнить не могу. Мне приходит на память маленькая, быть может, не лишенная интереса, история о малом футбольном вояже Дмитрия Дмитриевича, в котором я принимал участие.
       В июле 1937 года он пригласил меня пожить у него на даче, снятой в деревне Даймище неподалеку от города Луги. Мы уселись в душный, переполненный поезд, который, не торопясь, шел около четырех часов, затем пересели на телегу и добрались до места назначения. Путешествие это мне показалось неприятным и тягостным, а Дмитрий Дмитриевич переносил его как истинный философ-стоик и посмеивался над моим ропотом.
       В Даймище было чудесно: лес, луга, поля, тихоструйная речка — все располагало к безмятежному отдыху. Прошло несколько дней. И вот в одно прекрасное утро Дмитрий Дмитриевич с чуть виноватой улыбкой предложил прервать отдых и поехать в Ленинград на футбольный матч, который якобы обещает быть интересным. Я всячески отнекивался от этого проекта, но в конце концов уступил. Мы пустились в длинный путь и в час назначенный, после мощной, с громом и молнией, грозы оказались на стадионе.
       Поездку эту я расценил как force majeur, как одну из кульминаций увлечения Шостаковича футболом. Должен отметить, что он сам иногда подтрунивал над своим пристрастием к этой игре, не собираясь, однако, от него отказываться.
       Известно, что Куприн дружил с циркачами, а Хемингуэй с матадорами. Что касается Дмитрия Дмитриевича, то он не имел ни приятелей, ни друзей среди футболистов, хотя об этом пишут иные биографы. Тем не менее его интересовало, что представляют собой игроки за пределами стадиона. Каковы они не в исключительных обстоятельствах футбольных событий, а в обыденной жизни, в повседневном быту. Некоторые футболисты знали об интересе, который проявлял к ним знаменитый композитор, и им это было и приятно, и лестно.
       Для того чтобы как-то утолить свою любознательность, Шостакович однажды летом в отсутствие Нины Васильевны дал обед для игроков команды «Зенит». И я был призван на эту трапезу. Она прошла удачно, и страхи Дмитрия Дмитриевича оказались напрасными. Он выказал себя хозяином хлебосольным, заботливым, внимательным, но без утрировки, от которой его всегда уберегало прекрасное чувство меры. Гости вели себя в незнакомом доме учтиво и тихо, быть может, поначалу несколько стесненно. Поиски тем для общей беседы представляли известные затруднения, но в конце концов они были преодолены, и за столом воцарилась атмосфера непринужденности.
       Когда после обеда мы перешли в кабинет, один из футболистов, владевший гитарой, попросил Шостаковича поиграть на рояле свою музыку, что без промедления было сделано любезным хозяином.
       Когда гости ушли, Дмитрий Дмитриевич уселся на диване, принял вольную позу человека, недурно выполнившего свой долг, и, чуть-чуть загадочно улыбаясь, сказал: «Вот мы с тобой и познакомились с героями футбольных драм, на которых до сих пор смотрели только с большого расстояния, с высоты трибун стадиона».

*

       В одном из писем ко мне упоминается имя Михаила Светлова. Этого поэта и драматурга высоко ценил Дмитрий Дмитриевич. Незадолго до войны он выразил желание написать вместе с ним оперу.
       Об этом, пожалуй, нынче никто и не знает.
       Вот при каких обстоятельствах это происходило.
       В 1938 году в здании Народного Дома, в котором некогда пел Ф. И. Шаляпин, открылся филиал Театра оперы и балета имени С. М. Кирова под художественным руководством выдающегося певца-актера Николая Константиновича Печковского и дирижера Сергея Витальевича Ельцина. Я занимал в нем должность заведующего литературной частью. Мы стремились строить репертуар па сочетании классики и современных опер. Филиал, работавший под эгидой отца своего — Кировского театра, принял к постановке оперу ученика Д. Д. Шостаковича Юрия Левитина «Монна Марианна», созданную по мотивам итальянских сказок Максима Горького. Поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская написала талантливые стихи для вокальных номеров. «Монну Марианну» должен быть ставить Э. И. Каплан, а оформлять В. М. Ходасевич. Все шло своим чередом.
       Но у нас была заветная мечта: уговорить учителя Юрия Левитина написать оперу для нового театра. Наши усилия были бы, вероятно, тщетны, если бы не пришел на помощь случай.
       Дмитрий Дмитриевич прочел в каком-то сборнике полудокументальную, полубсллетристическую повесть из времен гражданской войны, сюжет которой ему показался острым, напряженным, исполненным большого драматизма. Он чем-то перекликался с рассказом Б. А. Лавренева «Сорок первый» с той только разницей, что в плену вместо поручика Говорухи-Отрока оказалась юная дочь священника, а ее неусыпным стражем не Марюта, а молодой красноармеец. Трагически завершающийся конфликт всей вещи построен на непримиримом столкновении любви и долга. Действие повести происходит в вагоне и на стоянках дальнего поезда. Дмитрий Дмитриевич согласился писать оперу на облюбованный им сюжет. Я был вне себя от радости. Шутка сказать — Шостакович возвращается к оперному жанру!
       Для составления либретто был приглашен В. Брагин — либреттист «Кола Брюньона» Д. Б. Кабалевского. Нельзя сказать, что работа шла с успехом. Дмитрий Дмитриевич это ощущал в полной мере и предложил вступить в переговоры с Михаилом Светловым. Для этой цели я был командирован в Москву к автору знаменитой «Гренады».
       Михаил Аркадьевич, которого я лично не знал, принял меня весьма радушно и пригласил пообедать, но на душе у меня было неспокойно. Светлов говорил, что он глубоко почитает Дмитрия Дмитриевича, но всяческими уловками уходил от главной темы. Его пугала неосведомленность в оперном деле. По этому поводу им был с большим остроумием рассказан славный анекдот. Я понимал, что моя миссия обречена на неудачу.
       Михаил Аркадьевич не отвергал лестного, как он выразился, предложения, но и не принял его. Он попросил отсрочки для окончательного решения. Творческая встреча Шостаковича и Светлова так и не состоялась. Быть может, ей помешала война, переменившая все планы Дмитрия Дмитриевича.

*

       Обменом письмами, которые не сохранились, сопровождалась московская премьера Шестой симфонии. Она была завершена летом 1939 года и предназначалась для открытия осеннего сезона Ленинградской филармонии. Ее ждали с большим нетерпением.
       Как прекрасно, что филармония имела счастливую возможность одаривать своих слушателей новыми сочинениями Шостаковича на открытии очередного сезона, превращавшемся в музыкальное празднество!
       Задолго до премьеры Дмитрий Дмитриевич показывал свою новую симфонию Ивану Ивановичу Соллертинскому и мне. Он дважды сыграл финал и, вопреки своему обычаю, похвалил его: «В первый раз я написал такой удачный финал. Мне кажется, что к нему не придерутся самые суровые критики». О первой и второй частях он ничего не сказал. Зато мы восторженно говорили о волнующей величавой красоте Largo, о блестящем Скерцо и ошеломляющем, упоительном финале. Я просто в него влюбился и, не щадя скромности автора, произнес целую тираду в таком духе: «Если бы Моцарт и Россини жили в XX веке и вознамерились совместно написать финал какой-то симфонии, то он походил бы на только что прослушанный финал Шестой».
       Иван Иванович, согласившись со мной по существу, тем не менее запустил в меня летучую остроту: «Ты не говоришь, а вещаешь, как древнеримский ритор: «Если бы Музы пожелали говорить по латыни, они говорили бы языком Плавта». Я, разумеется, не вздумал обижаться, а скорее поразился памяти Соллертинского.
       «Что за «риторы» такие? С чем их кушают?» — спросил, чуть-чуть нахмурившись, Дмитрий Дмитриевич. Он вообще не любил, чтобы настоящие друзья вступали в какие-либо перепалки, даже самые безобидные, полагая, что между ними должно царить единомыслие по любым вопросам, на то они и друзья.
       Его до крайности удивляли рассказы о неистовых спорах, возникающих в тесных дружеских кружках. Он, недоумевая, спрашивал: «Что же в таком случае связывает людей узами дружбы?» И отвечал: «Единство взглядов, взаимное понимание с полуслова. А если этого нет, то нет и дружбы, которая, кстати сказать, не терпит никакой иерархии».
       Такой именно концепции придерживался Шостакович всю свою жизнь, а когда взаимопонимание приглушалось, размывалось, он отдалялся от некоторых своих друзей, называя их «бывшими друзьями».
       Премьера Шестой симфонии, состоявшаяся под управлением Е. А. Мравинского 5 ноября 1939 года, имела громадный успех. Финал, бисировался, что бывает довольно редко на симфонических премьерах. Но потрясение, которым был охвачен весь зал на Пятой симфонии, не повторилось, ибо тот концерт был во многих отношениях единственным в своем роде. Его можно было бы назвать неповторимым, если бы Шостакович не написал Седьмую, Восьмую, Четырнадцатую симфонии, сила внушения которых была столь же грандиозной.
       Дмитрий Дмитриевич по очень серьезным причинам не мог поехать на московскую премьеру Шестой симфонии. Он попросил меня съездить в Москву, побывать на репетициях, последить за общим ходом дела и писать ему о своих впечатлениях. Я так и сделал, оставшись в Москве на довольно продолжительное время. Письма, написанные мною вечером, мне удавалось посылать оказией, и утром они уже были в руках Дмитрия Дмитриевича. Он дважды мне отвечал.
       Я, разумеется, скрывал от автора разговоры, которые мне невольно пришлось вести о новой гениальной симфонии с различными музыкантами различных рангов и степеней. Они, за редким исключением, приводили меня прямо-таки в отчаяние.
       Одни говорили, что самонадеянный молодой композитор, дерзнувший нарушить традиционный симфонический цикл, поплатился бесформенной пьесой в трех частях.
       Другие ехидничали по поводу того, что Шостакович сидит взаперти в башне из слоновой кости, ничего не видя вокруг себя, и в результате Largo с начала до конца проникнуто сонной одурью.
       Третьи, добродушно смеясь, упорно твердили, что финал — это не что иное, как изображение футбольного матча со всеми его перипетиями. К слову сказать, это пошлое и вульгарное истолкование финала получило, к сожалению, довольно широкое распространение в музыкальных и особенно в околомузыкальных кругах.
       Все эти и им подобные разговоры были, конечно, сметены великой симфонией, победоносно прозвучавшей в Большом зале Московской консерватории. Но странное дело! Я вернулся в Ленинград и долго не мог избавиться, очиститься от воспоминаний о моих непрошеных собеседниках. Я пытался постичь их ощущение, понять ход их мысли, но это оказалось выше моего разумения.

*

       Вслед за Шестой симфонией, вызвавшей множество нареканий, Шостакович весной 1940 года написал Квинтет для двух скрипок, альта, виолончели и фортепиано, восторженно принятый и публикой, и критикой. Единодушие было полным и всеобъемлющим. Каждое исполнение этого нового камерного произведения замечательными квартетами имени Глазунова и имени Бетховена с участием автора становилось крупным и радостным событием в музыкальной жизни Ленинграда и Москвы. Партию фортепиано Дмитрий Дмитриевич играл с неподражаемым мастерством, с особой, только ему присущей выразительностью и художественной силой. Не будет преувеличением утверждать, что с ним в исполнении Квинтета, а впоследствии фортепианного Трио, не могли сравниться даже Лев Оборин и Святослав Рихтер. Такое именно впечатление до сих пор сохраняется в моей слуховой памяти.
       По первоначальному плану Шостакович, как он мне поведал, собирался написать Второй квартет (Первый был создан в 1936 году). Почему же изменился замысел сочинения? В разговоре со мной Дмитрии Дмитриевич объяснял эту перемену преоригинальным образом. Он уверял, что руководствовался не столько художественными соображениями, сколько сугубо личными житейскими мотивами.
       «Знаешь, отчего я вписал в квартет партию фортепиано? Для того, чтобы самому ее исполнять и иметь повод разъезжать с концертами по разным городам и весям. Теперь уже глазуновцам и бетховенцам, которые ездят повсюду, без меня не обойтись! Вот я и погляжу на белый свет».
       Мы оба без видимой причины рассмеялись.
       Я спросил: «Ты не шутишь?»
       Дмитрий Дмитриевич ответил: «Нисколько! Ты ведь заядлый домосед, а я в душе заядлый путешественник!»
       И по выражению его лица было непонятно, шутит ли он или говорит вполне серьезно.
       Такая беседа состоялась летом последнего предвоенного года.

*

       В субботу 21 июня 1941 года Дмитрий Дмитриевич сообщил мне, что на завтра, воскресенье 22 июня, назначены два футбольных матча, на которых мы должны обязательно побывать, а после игры вместе пообедать в ресторане.
       Воскресное утро было ярким, солнечным, но по дороге на стадион меня настиг голос из репродуктора, возвестивший о начале войны...
       С того трагического полдня мои встречи с Шостаковичем стали редкими, спорадическими. От случая к случаю мы разговаривали по телефону. Я был занят на оборонных работах, состоял в ополчении, а он дежурил на крыше консерватории, обрабатывал популярные песни для фронтовых концертных бригад. Сводки о военных действиях становились все более и более тревожными.
       До поры до времени я ничего не знал о замысле Седьмой симфонии. Но вот в начале августа Дмитрий Дмитриевич дозвонился до меня и попросил прийти на Большую Пушкарскую. Я, разумеется, пришел. День был пепельно-серый, грустный. Голод еще не коснулся Ленинграда, но Шостакович выглядел сильно похудевшим. Худоба, как мне почудилось, увеличила его рост, вытянула его фигуру, ставшую хрупкой, вверх. Лицо его было неулыбчивым, хмурым, задумчивым. Он сказал, что ему захотелось повидать меня и показать начало задуманного им сочинения, которое, быть может, никому не понадобится, раз свирепствует такая небывалая война.
       После минутного колебания он сел за рояль и сыграл возвышенно-прекрасную экспозицию Седьмой симфонии и тему вариаций, изображающую фашистское нашествие. Мы оба были очень взволнованы. Надо сказать, что Дмитрий Дмитриевич нередко исполнял свои новые произведения со слезами на глазах.
       Мы погрузились в молчание. Он прервал его такими словами (они у меня записаны): «Я не знаю, как сложится судьба этой вещи». И после паузы добавил: «Досужие критики, наверное, упрекнут меня в том, что я подражаю «Болеро» Равеля. Пусть упрекают, а я так слышу войну».
       У меня создалось впечатление, что в тот памятный для меня августовский день Шостакович еще не осознавал всю громадность создававшейся им симфонии, которой была уготована беспримерная в истории музыки судьба.
       На прощание мы обнялись и облобызались, не подозревая тогда, что нам предстоит продолжительная разлука.

*

       А в сентябре 1941 года я оказался в далеком, неведомом, несколько загадочном для меня Ташкенте, куда была эвакуирована консерватория, в штате которой я состоял педагогом.
       Дмитрий Дмитриевич оставался в осажденном Ленинграде. Меня, разумеется, очень тревожила его личная судьба, судьба его семьи, а также судьба его новой Седьмой симфонии, начало которой не выходило у меня из головы.
       И вот, в феврале 1942 года я нежданно-негаданно был вызван повесткой на ташкентскую почту, где после трехчасового томительного ожидания в душной, слабо освещенной комнате совершилось, как мне тогда показалось, чудо: я услышал по телефону родной голос Дмитрия Дмитриевича из Куйбышева. В ту военную пору частные междугородние переговоры были сопряжены с превеликими трудностями. Из-за сквернейшей слышимости наша беседа не клеилась. Она состояла из возбужденных восклицаний, множества вопросов, а ответы тонули в шуме и треске проводов. Тем не менее невнятность слов отчасти возмещалась живыми, неповторимыми интонациями, которые волновали безмерно.
       Мы как бы снова обрели друг друга. Какая-то магическая сила, притаившаяся в телефонном аппарате, мгновенно объединила нас, дотоле разъединенных жестокими обстоятельствами войны.
       Но взволнован был не только я. Аналогичное чувство испытывал и Дмитрий Дмитриевич, о чем он впоследствии мне сообщил.
       Выйдя с почты, я безотчетно с признательностью взглянул на нее. Неказистое здание в моих глазах вдруг переиначилось, приобрело скрытое в нем до поры до времени могущество, благодаря которому мне удалось, преодолев расстояние в несколько тысяч километров, пообщаться с Дмитрием Дмитриевичем.
       Возвращаясь домой, если можно назвать «домом» крохотную проходную комнату, в которой обитал, я почувствовал себя счастливым и сильным, готовым к любым испытаниям.
       Музыка Седьмой симфонии, которую создал Шостакович, вселяла в меня новые и светлые надежды. Таково без всяких прикрас было мое состояние в ненастный февральский вечер после разговора с великим композитором и, смею сказать, моим любимейшим другом.

*

       13 февраля 1942 года в «Правде» была опубликована статья Алексея Николаевича Толстого под необычным заглавием: «На репетиции Седьмой симфонии Шостаковича». Не на премьере, а именно на репетиции. Вероятно, автор тем самым счел нужным оповестить многомиллионных читателей о предстоящем крупнейшем событии в музыкальной и общественной жизни страны, охваченной пламенем войны.
       Статья эта была перепечатана многими газетами, в том числе и ташкентскими.
       Я ее читал и перечитывал с громадным, ни с чем не сравнимым интересом. А. Н. Толстой, не будучи музыкантом, был первоклассным литератором, наделенным богатейшим образным мышлением. Центральное место в статье занимало истолкование грандиозной первой части. Слушая музыку, выдающийся писатель нашел выразительные, яркие метафоры, в которые было облечено его верное ощущение звучащего материала. Статья получилась замечательной, и не случайно она приобрела широчайшую популярность.
       Репетиция, на которой присутствовал А. Н. Толстой, происходила в Куйбышеве под управлением Самуила Абрамовича Самосуда — главного дирижера Большого театра, временно переселившегося на берега Волги. Я, конечно, нисколько не сомневался в том, что превосходный дирижер превосходного оркестра работал с исключительной тщательностью и вдохновением над гениальной симфонией.
       Дмитрий Дмитриевич очень высоко ценил Самосуда и считал его, например, непревзойденным интерпретатором «Леди Макбет Мценского уезда» (так называлась в Ленинграде «Катерина Измайлова»).
       Как уже отмечалось выше, я знал в авторском фортепианном изложении начало симфонии и, читая толстовскую статью, представлял себе, с каким блеском звучат в оркестре вступление, тема нашествия и, разумеется, все то, что следовало за ними.
       В моем воображении то и дело возникала фигура Дмитрия Дмитриевича, скромно сидевшего, по своему обыкновению, в пятом или шестом ряду партера во время репетиции и не вмешивавшегося в работу дирижера, словно не он, а кто-то другой написал великую симфонию. С необыкновенной отчетливостью я увидел его лицо, отчужденное от всего окружающего, погруженное в раздумья по поводу своей музыки, которая звучала на репетиции.
       Вот какие видения невольно рождались у меня при чтении статьи А. Н. Толстого.

*

       Мне не терпелось как можно скорее услышать симфонию, помчаться в Куйбышев, где она должна была исполняться 5 марта. Но эти мечты были совершенно неосуществимыми в условиях военного времени. Однако вскоре стало известно, что премьера Седьмой симфонии будет транслироваться из Куйбышева всеми радиостанциями Советского Союза, следовательно, ее можно будет поймать и в Ташкенте.
       Случились так, чти директор консерватории Павел Алексеевич Серебряков где-то отыскал детекторный приемник, и мы вместе с группой педагогов, правда, с группой немногочисленной, жадно приникли к этому немощному, хилому аппарату. Сквозь непрестанные помехи до нас все же доносились и грозная трагическая музыка первой части, и проникновенный лиризм Скерцо, и сурово-торжественная красота Adagio, и героический пафос финала. Мы были потрясены музыкой, хотя многие драгоценные подробности были размыты шумом и не достигли слуха.
       П. А. Серебряков при моей энтузиастичной поддержке решил во что бы то ни стало исполнить симфонию силами консерватории, прославленным учеником и профессором которой состоял ее автор. Как выяснилось несколько позже, такое намерение совпадало с желанием самого Дмитрия Дмитриевича, который ощущал кровную связь со своей alma mater.
       В тот незабываемый вечер я не подозревал, что именно на мою долю выпадет высокая и ответственная миссия — поездка в Куйбышев за партитурой Седьмой симфонии. Но произошло это месяц спустя.
       По первоначальному плану трудное путешествие должен был предпринять заместитель директора консерватории А. Л. Островский — человек авторитетный, умелый, энергичный. Но случилось нечто непредвиденное. Дмитрий Дмитриевич прислал телеграмму с просьбой командировать в Куйбышев меня, а не кого-либо другого.
       П. А. Серебряков, хорошо ко мне относившийся, был, тем не менее, несколько обескуражен этой просьбой, звучавшей как непременное условие. Он, по-видимому, был недостаточно осведомлен о моих отношениях с Шостаковичем, а А. Л. Островский понятия о них не имел и был крайне удивлен телеграммой. Дирекция консерватории, вероятно, не без основания считала, что мне — малоавторитетному, неопытному человеку — будет не по силам справиться со всяческого рода хлопотами, связанными с приобретением нотной бумаги, перепиской партитуры и возвращением в Ташкент. Однако второй телеграммой Дмитрий Дмитриевич подтвердил свое решение.
       Нетрудно догадаться, что он горячо желал со мною увидеться, и партитура была прекрасным предлогом для долгожданной встречи.
       Я, будучи ненавистником дороги какой бы то ни было, на этот раз пришел в полный восторг от предстоящей поездки. Бедному Павлу Алексеевичу Серебрякову и его помощникам ничего другого не оставалось, как приступить к поискам железнодорожного билета, что представляло собой задачу анафемской сложности. Надо было раздобыть место в спальном вагоне, что было обусловлено, если можно так выразиться, разумным, эгоизмом, ибо в бесплацкартном общем вагоне я мог легко заболеть ввиду свирепствовавшего тифа и партитура Седьмой симфонии осталась бы, так сказать, невостребованной.
       После бесконечных ходатайств и проволочек нужный билет был, наконец, мне вручен, и 5 апреля 1942 года с бьющимся от радостного возбуждения сердцем я отправился в путь.
       Накануне отъезда местком консерватории после жарких словопрений решил снабдить меня провиантом в виде двадцати твердокаменных пирожков (время было очень голодное!}. На заседании голоса разделились: одни утверждали, что десяти пирожков хватит за глаза, поскольку поезд до Куйбышева идет десять дней и, следовательно, одним пирожком в сутки можно вполне продержаться; другая сторона, энергично поддержанная А. Л. Островским, настаивала на цифре двадцать в рассуждении того, что поезд может по разным причинам задержаться в дороге и мне придется положить зубы на полку. К счастью, гуманные и сердобольные члены месткома восторжествовали. Но это не все. Истинную заботу обо мне, путешественнике, проявили мои студенты, принесшие на вокзал несколько изрядных ломтей хлеба и бутылку красного вина. Оно должно было, по их словам, уберечь меня от всяческих желудочных напастей.
       Поезд уходил ночью. На темном небе ярко горели звезды. Над вокзальной площадью, запруженной толпами людей, веял весенний ветер. Когда наступило утро, проводница любезно предложила нечто, слабо напоминающее чай, разумеется без сахара. Я, употребив немало физических усилий, разрезал первый из двадцати заветных пирожков, и меня охватил ужас: он, словно маком, был усеян ташкентскими мурашами. Как они в таком устрашающем количестве в него проникли, знал лишь один только бог. Мой сосед по двухместному купе, почтенный респектабельный мужчина с орденом Ленина на лацкане пиджака, заметив мое отчаяние, отрезал, не говоря худого слова, ломтик пирожка, приправленный мурашами, и отправил его себе в рот. Мне показалось, что он сделал это с отвагой Луи Пастера, рискуя жизнью. Затем этот славный человек прищелкнул языком и победоносно заявил: «Пирожок вполне съедобен. Я вам говорю как врач». По-видимому, он был очень крупным медиком, направлющимся через Куйбышев в Москву. Я не без робости последовал его примеру, а потом расхрабрился, и мы вдвоем, деля общую трапезу, истребили в течение десяти дней весь запас пирожков, познав в первый и, вероятно, последний раз странный вкус азиатских мурашей.
       Я рассказываю о трагикомическом случае с пирожками не ради курьеза, а для того, чтобы этот совсем незначительный с виду эпизод послужил выразительным штрихом картины быта периода войны, картины, представление о которой уже затуманено ушедшими годами и десятилетиями. В этом контексте важно и другое: материальные тяготы и невзгоды не заглушили, как и пушки, голоса муз, не остудили душевный жар, не притупили интерес к музыке вообще и в частности к великой симфонии Шостаковича, которую страстно хотелось исполнить...
       Во время длинного пути я давал волю своей фантазии, чтобы как можно ярче представить себе житье-бытье Дмитрия Дмитриевича, чтобы восстановить в подробностиях историю завершения Седьмой симфонии, подготовку ее премьеры и, наконец, триумфальные концерты в Куйбышеве и в Москве, состоявшиеся соответственно 5 и 29 марта 1942 года.
       Кое-что мне было известно из писем Дмитрия Дмитриевича, но никакие письма не могли, конечно сравниться с беседой с глазу на глаз, а такие беседы, тешил я себя надеждой, произойдут в самом недалеком будущем.

*

       Между тем, поезд шел медленно, подолгу останавливаясь на каждой станции. После беспощадной ясности ташкентского неба я с умилением глядел из окна вагона на облака и тучи, на заснеженные то тут, то там поля, на вздернутые журавли у обледенелых колодцев и радостно ощущал то, что называется: «запах родных осин».
       Наконец, после десятидневного путешествия, я прибыл 15 апреля под вечер в незнакомый Куйбышев, сердечно распрощался с моим соседом по купе, спасшим меня от голода благодаря «реабилитации» пирожков с ташкентскими мурашами.
       На перроне меня встретил Дмитрий Дмитриевич. Он явился на вокзал в сопровождении, если так можно выразиться, небольшой свиты, в которой я с удовольствием увидел улыбчивого, голубоглазого, белозубого знаменитого пианиста Льва Николаевича Оборина.
       Пока я снимал рюкзак, ко мне стремительно подошел, заметно волнуясь, худощавый, стройный, элегантный Дмитрий Дмитриевич. Мы крепко расцеловались и обменялись общепринятыми приветственными словами. Чтобы унять свое волнение, он несколько судорожным движением руки вытащил из кармана пиджака коробку папирос и закурил, не догадываясь по рассеянности угостить меня — завзятого курильщика.
       Мне бросилось в глаза, что он был одет во все новое — в новой шляпе, в новом пальто, в новых ботинках. Как я вскоре узнал, ему недавно выдали по ордеру одежду и обувь, так как по дороге из Москвы в Куйбышев у него похитили чемоданы с вещами. Об этом он сообщил в письме.
       Дмитрий Дмитриевич, возбужденный, радостно настроенный, решительно объявил, что мы направляемся домой пешком, несмотря на изрядное расстояние, ибо в трамвае ехать небезопасно из-за эпидемии в городе.
       Конечно, любое учреждение любезно предоставило бы Шостаковичу автомобиль, но для этого надо было заблаговременно обратиться с просьбой к власть предержащим, то есть сделать то, чего Дмитрий Дмитриевич терпеть не мог: любая просьба, пусть даже самая пустяковая, была для него в тягость, приводила в замешательство. Пешее хождение повторилось при моем отъезде из Куйбышева. Верный себе, Дмитрий Дмитриевич не захотел одолжаться у каких бы то ни было начальников и просить машину, вследствие чего мы с ним ночью добирались пешком с тяжелым рюкзаком1. до вокзала, откуда мне предстояло пригородным поездом доехать до аэродрома.
       Я отчетливо помню, как Дмитрий Дмитриевич волновался перед тем, как отправиться к управляющему делами Совета Министров СССР (тогда он назывался Советом Народных Комиссаров), чтобы получить для меня разрешение питаться в ресторане куйбышевской гостиницы «Националь» вместе с ним и его семьей. И когда он возвратился, держа в руках заветный пропуск, лицо его сияло, что меня чрезвычайно растрогало.
       До этого момента он сильно сомневался в успехе своего визита к значительному лицу. Дело в том, что и после исторического исполнения Седьмой симфонии Шостакович абсолютно не сознавал, каким могущественным авторитетом он обладал. Ему часто, очень часто приходилось хлопотать за других, но не за себя. Этого делать он не хотел и не умел.
       Именно поэтому мы шагали на Вилоновскую улицу в дом 2-а, в коем Шостакович занимал четыре комнаты, да еще с ванной, что считалось в Куйбышеве того времени вершиной комфорта. Ему была предоставлена такая квартира помимо его личного участия в этом деле, без его просьб и хлопот.
       В довольно просторном кабинете Дмитрия Дмитриевича находились рояль, письменный стол, несколько кресел и стульев и широкий диван, на котором я безбедно спал в течение целого месяца, причем в конфигурации всех вещей и предметов господствовал тот порядок, который существовал в кабинетах Дмитрия Дмитриевича во всех его ленинградских и московских квартирах.
       Хозяйка дома Нина Васильевна встретила меня с большим радушием. Она позаботилась о том, чтобы вечером по случаю моего приезда был устроен ужин вскладчину, то есть гости по взаимному уговору приносят, что им бог послал: продукты и напитки. Таковы были условия военного времени. Мне, жестоко изголодавшемуся в Ташкенте и в поезде, скромный ужин показался лукулловым пиром.
       Дмитрий Дмитриевич в тот вечер был в приподнятом настроении. Я был счастлив сидеть рядом с ним и исподтишка глядеть на его оживленное прекрасное лицо. Я не случайно говорю «исподтишка». Если бы я на него пристально смотрел, он непременно отвернулся бы с досадой. Таков был склад его характера. Подчеркнутое, внешнее внимание к его личности он полушутя называл «нездоровым любопытством».
       Несколько дней спустя Дмитрий Дмитриевич по моей просьбе сыграл на рояле Седьмую симфонию. Играл он великолепно, показав множество тончайших нюансов во второй и третьей частях. Слегка отдышавшись после финала и стремительно встав со стула, он сказал: «Я думаю, что симфония мне в общем удалась. А знаешь ли ты, что при сочинении финала было много толков и в Куйбышеве нашлись прошеные и непрошеные советчики?». И он поведал мне о подробностях, отсутствующих в письме по этому поводу. Затем мы перешли на тему о переписке партитуры Седьмой. Это было делом отнюдь не простым, а даже очень сложным. Дмитрий Дмитриевич сказал: «Симфония стала модной. Сюда приезжают курьеры из разных городов и просят моего содействия в переписке партитуры. Я им, конечно, ничем помочь не могу, и мне приходится от них отбиваться. Курьеры, курьеры, курьеры, 35 тысяч одних курьеров!» Процитировав Хлестакова, Дмитрий Дмитриевич расхохотался.
       Став снова серьезным, он сказал: «Но будь спокоен. Считай, что ты уедешь в Ташкент с переписанной партитурой. Я постараюсь это сделать».
       Так оно и случилось. В середине мая я улетел в Ташкент с партитурой Седьмой, а пять недель спустя она была исполнена силами Ленинградской консерватории под управлением И. А. Мусина. Это было второе по счету исполнение симфонии в нашей стране и за рубежом после мартовских премьер в Куйбышеве и Москве...

*

       Во время моего пребывания в Куйбышеве Дмитрий Дмитриевич неоднократно играл отрывки из «Отелло» Верди: бриндизи Яго, песню об иве и молитву Дездемоны, финальный выход Отелло и многое другое из этой оперы. Еще в Ленинграде, в конце 30-х годов Дмитрий Дмитриевич говорил мне, что «Отелло» — одно из любимейших его произведений в мировой оперной литературе. Любовь эта была долговременной и прочной.
       Как раз в то время в Ленинграде состоялась премьера «Отелло» в Театре имени С. М. Кирова. Дмитрий Дмитриевич пригласил меня на спектакль, поставленный Н. К. Печковским, исполнявшим также заглавную партию. Певец ему в общем понравился, но он был крайне недоволен дирижерской интерпретацией музыки. Это его огорчило, задело за живое, и он немедленно написал и напечатал в газете «Советское искусство» рецензию, в которой отрицательно отозвался о работе дирижера С. В. Ельцина. Рецензия эта была мне показана автором еще в рукописи, и меня несколько удивил ее бескомпромиссный тон. Дмитрий Дмитриевич относился к С. В. Ельцину — хорошему музыканту — уважительно, но на этот раз, истина ему была дороже Платона.
       Нечто подобное произошло с ним после просмотра фильма «Римский-Корсаков», и он опубликовал об этой неудачной картине острую, язвительную и блестящую статью. Но, как правило, негативные отзывы от оперно-балетных спектаклях, фильмах или концертах были явлением очень редким в публицистике Шостаковича.
       Итак, слушая фрагменты из «Отелло», я подумал: не собирается ли Дмитрий Дмитриевич написать что-нибудь на шекспировские темы? Я спросил его об этом, но ответ был самым неожиданным. Опера им действительно задумана, но на сюжет не Шекспира2. а... Гоголя! На сюжет «Игроков».
       Дмитрий Дмитриевич по поводу своего замысла не без воодушевления сказал: «Да, после четырнадцатилетнего перерыва я решил вернуться к Гоголю. Но «Игроки» не будут похожи на «Нос». Они будут написаны на другой основе. В «Носе» я вольно обращался с гоголевским текстом, а в «Игроках» я буду следовать за Гоголем, не пропуская ни одного слова, как это делал Даргомыжский в своем «Каменном госте». Либреттистом будет сам Гоголь! Наверное, нехорошо, что в «Игроках» нет ни одной женской роли, без которой, кажется, не существует ни одной оперы. Придется примириться с таким казусом. Зато какую необыкновенную комедию написал Гоголь! Ты, конечно, помнишь, что он включил в главный сюжет другой, превосходно сочиненный героем пьесы Степаном Ивановичем Утешительным. Это оригинально до чрезвычайности!»
       Слушая с большим интересом эту довольно длинную речь, мне пришла в голову мысль. показавшаяся мне свежей. Я спросил: «Не кажется ли тебе, что твое новое сочинение может стать последней частью замечательной оперной трилогии о картах: «Пиковая дама» Чайковского, «Игрок» Прокофьева, «Игроки» Шостаковича; ведь карты, как это ни странно, — тема вечная?!»
       Дмитрий Дмитриевич задумчиво проговорил: «И я в молодости любил играть в карты и всегда проигрывал. Может быть, мне поможет мой скромный опыт, и я включусь в трилогию, которую ты только что выдумал». Помнится, мы оба рассмеялись.
       В замысле «Игроков» меня радостно изумило, во-первых, возвращение к оперному языку, с которым Дмитрий Дмитриевич вроде бы навсегда расстался после печальной истории с «Леди Макбет Мценского уезда». Во-вторых, возвращение к своему любимому Гоголю, несмотря на то, что оперу «Нос» постигла безрадостная сценическая судьба. В-третьих, стремление написать комедию вслед за трагедийным эпосом Седьмой симфонии, а ведь в самом недалеком будущем предстояло создание Восьмой — самого трагического произведения Шостаковича; таким образом «Игроки» приобрели бы характер комедийной интермедии наподобие сатировой драмы греческих трагиков.
       Дальнейшая судьба «Игроков» известна. Дмитрий Дмитриевич опасался, что одноактная пьеса Гоголя, лишенная купюр, непомерно разрастется и выйдет за временные рамки оперного спектакля. Он прекратил работу над «Игроками», сочинив 40 минут первоклассной, сверкающей остроумием музыки, которую мы услышали в Ленинградской филармонии под управлением Г. Н. Рождественского.
       В Куйбышеве мне представился счастливый случай говорить по телефону с Иваном Ивановичем Соллертинским — моим учителем и дорогим другом. Он звонил Дмитрию Дмитриевичу из Новосибирска, куда была эвакуирована Ленинградская филармония (я, конечно, воспользовался этим звонком).
       А дело состояло в том, что Евгений Александрович Мравинский, готовившийся к исполнению Седьмой симфонии, страстно желал, чтобы автор присутствовал на репетициях и, разумеется, на премьере, как это было в недалеком прошлом в Ленинграде во время подготовки незабываемой Пятой, а затем Шестой.
       Иван Иванович на правах художественного руководителя филармонии и ближайшего друга Шостаковича уговаривал его приехать в Новосибирск. Но особой нужды в телефонных увещеваниях не было. Дмитрию Дмитриевичу очень хотелось увидеться с другом и послушать Седьмую под управлением Мравинского. Об этом он писал мне в одном письме. Летом Дмитрий Дмитриевич отправился в Новосибирск на премьеру, состоявшуюся в начале июля 1942 года.
       Мой разговор с Иваном Ивановичем был кратким, но волнующим. Я его голоса уже больше никогда не услышал. Меньше чем через два года этого уникального человека не стало.
       Возвратившись в Ташкент, я с грустью обнаружил таинственную пропажу некоторых писем Дмитрия Дмитриевича. Мне захотелось перечесть все, что он писал, и сопоставить прочитанное с увиденным мною в Куйбышеве. Я так и сделал.
       Оставшиеся письма исполнены живыми интонациями непосредственного разговора, насыщенного, как это было зачастую, свойственными Дмитрию Дмитриевичу ассоциациями и ироническим подтекстом, доступным и понятным только адресату.

Исаак Гликман

Окончание. Начало см.: 1989, № 9.


Опубликовано: Советская музыка, 1989 № 10

Вернуться


1 Нина Васильевна снабдила меня продуктами, столь необходимыми в голодном Ташкенте. : (назад)
2 Из Шекспира он через некоторое время выбрал 66-й сонет, написал на него музыку и посвятил его И. И. Соллертинскому. : (назад)
Используются технологии uCoz