Как пишет Уствольская? Так же, как живет и мыслит, — кровью.
Каждую работу она вынашивает годами и годами держит под спудом — еще и еще выверяя ее значимость.
При мысли об уничтоженных творениях становится больно — быть может, недостаточно высокие, с точки зрения автора, они могли бы стать необходимыми публике и слушателям, но результат — единственность каждого сочинения; список сочинений, состоящий из вершин.
Замкнутость и отчужденность личности рождают духовность и глубину, беспощадную точность каждого штриха, каждой детали.
Уствольская нетрадиционна во всем, но было бы неверно усмотреть в этом отрицание или противопоставление традициям.
Уствольская творит не исходя из традиций и не вопреки им, а как будто независимо от них, — словно не ведая об их существовании, словно в вечном она обретает забвение не только мирских горестей, радостей и печалей, но и вообще всего, кроме свечения Бога, и, отражая свое видение мира, заново возводит определяющие основы своего искусства.
Ее лад, метр и контрапункт можно лишь условно обозначить этими терминами — в их очевидности и законченности она открывает удивительный, неожиданный и бесконечный мир.
Непросто всматриваться в тектонику Уствольской, непросто приходит понимание ее коренной индивидуальности.
В каждой ноте, в каждой паузе дышит потрясенное Заветным Теплом сердце и проникает в Святая Святых душа.
Окруженная нелегкими условиями жесткой, а называя вещи своими именами, — страшной действительности, Уствольская противопоставила ей несломленную силу духа. В ее жизни было и есть столько вынужденного, что мы не можем судить о личности по фактам биографии, а невынужденное находит выход прежде всего в искусстве. Поэтому ее биография — это ее творчество.
На вопрос о своих внетворческих занятиях Уствольская ответила: «Одиночество и природа». Конечно, в ее одиночестве, помимо общей для творящих отрешенности, присутствует и столь же общая для каждого из них доля горечи, вызвавшая нелегкое изречение Фомы Кемпийского: «Чем больше я бываю среди людей, тем меньше чувствую себя человеком». Она уходит в себя, встречая грубость, жестокость, цинизм — то, что ранит всего больней, то, от чего она, в сущности, не может не только защититься, но и чего не может понять — и в этом не слабость ее, а великая сила.
Уствольская вызывает благоговение, собственным примером внушая бескорыстную и беззаветную преданность искусству, твердость и мужество, непримиримость к угодничеству и фальши. Этот житейски беспомощный, ранимый, с погруженным в себя взглядом человек возносит над обыденностью и прозой, освещает сознание, как зажженный факел, как негасимый огонь, как вечное горение души. Она творит вокруг себя жизнь, как утро — тепло и свет, но ее лучи несут ощутимость счастья и высшей наполненности бытия. Уствольская — это непрестанный порыв к Свету, живая жизнь, человек в настоящем и единственном смысле этого слова, склониться перед силой духа которого означает выпрямиться душой.
О Галине Уствольской трудно писать — она творит в замкнутом, независимом мире, настолько необычном и трудном, что о сущности его мы — современники — можем догадываться, но не можем знать, можем строить предположения, но не можем ничего утверждать. Вот почему слова автора в данном случае особенно ценны и требуют сосредоточенного осмысления: «Прошу каждого, кому дорого мое творчество, не делать его теоретического анализа».
Слова Уствольской могут вызвать недоумение. Что это? Нередкое для крупных художников недоверие к критике? Стремление оградить самое дорогое — свое искусство — от непосвященных? Реакция на неудовлетворительность уже появившихся в печати попыток анализа?
В одном из писем Ван Гог писал, что его искусство должно «вызвать досаду у людей с предвзятыми представлениями о технике». В свое время рукописи Уствольской вызывали такую же досаду, но музыкальный мир конца XX века, казалось бы, трудно удивить, — и тем поразительней необычность структуры музыки Уствольской. Слова ее заставляют осознать, что приблизительность недопустима не только в искусстве, но и в его толковании; что анализ должен быть точным, как схваченная в полете мысль; что писать о творчестве нужно тоже творчески, то есть тогда, когда нельзя молчать, когда приходит убежденность, что сказано истинное и новое; наконец, осознать, что привычные представления о технике, приложенные к искусству Уствольской, оказываются предвзятыми, что однозначность искусствоведческих определений и понятий вынуждена отступить перед многозначностью, неделимой целостностью, совершенством и ясностью.
Слова Уствольской, казалось бы, лишающие нас — тех, кому дорого ее искусство, — права на аналитический поиск, в сущности, напротив, дают отправную точку для него, потому что в данном случае, лишь осознавая наше непонимание, мы начинаем приближаться к пониманию.
Мы привыкли к тому, что новое вырастает из старого, мы знаем попытки отрицать старое и их тщетность, но мы не привыкли и почти не знаем, что можно увидеть мир впервые, вновь, по-своему, не привыкли просто потому, что таких примеров история знает слишком мало.
Всегда были и, вероятно, будут — архаисты и ремесленники, шарлатаны и реформаторы, но пророки приходят не каждый день. И если верно, что «нет пророков в отечестве своем», то это происходит не только из-за нашей страсти к новизне легко доступной и внешней, а не трудной и внутренней, и не только из-за нашего неумения увидеть неведомое и великое в якобы знакомом, но прежде всего оттого, что, сколько бы мы ни старались предугадать, когда и откуда придет пророчество, оно всегда окажется нежданным — ибо «тайна сия велика есть».
По мнению одного из мыслителей, независимые люди всегда одиноки, — очевидно, в этом заключен глубокий смысл: предельное одиночество и предельная независимость оказываются признаками единичных, словно вырвавшихся из контекста истории, оторвавшихся от всего, что предшествует и окружает, мыслителей, замкнувшихся в своем одиночестве, создавая небывалое и невиданное.
Традиции — это наш опыт, они вбирают в себя и наши достоинства, и нашу ограниченность (иначе их было бы невозможно развивать), и, кажется, так же, как мы, как должное встречают понимание, могут пренебречь враждой, но никогда не смирятся с отчужденностью. Словно это они — традиции, а не мы — человечество и современники — осуждают Рембрандта за то, что он «хочет познать все из себя самого», сжигают Джордано Бруно, пытаются отобрать само имя и творческие права Шекспира, предопределяют страшное предпочтение Вараввы Христу...
Скрылись за горизонтом странствующие во вселенной созвездия минувшего; когда-нибудь взойдут новые, иные созвездия, но время их еще не пришло.
Жизнь и вселенная — влекущая человечество дилемма. Жизнь — близка и любима, вселенная — недоступна и непонятна. Душа, любовь, страдание, чистота предрассветного сумрака... Безмолвие, не знающее света солнца и ночной тишины, начало и конец, сомкнувшиеся в воронке всепоглощающего водоворота...
Скрывая бесконечное многообразие, подчиняясь своему собственному ритму, бытие поворачивается человечеству в разные времена разными сторонами, рождая эпохи, периоды, направления... И каждая из эпох различает крупицу истины.
Но сущее — не только жизнь и безмолвие, искусство — не только периоды и направления. Единичные мыслители, устремляющиеся сквозь грани бытия к его глубинам, не укладываются в рамки классификаций и определений: они сами — эпохи и направления.
Время отделяет своих избранников, оберегая судьбу творений и оставляя неизменной сущность. Гений покидает этот мир таким же, каким видит его впервые, — никогда не привыкая удивляться, никогда не теряя способности воспринимать все до самой глубины души. С каждым новым днем он открывает новый рассвет, полной грудью вдыхает холод встречного ветра, вспыхивает радостью, встречая высоту и благородство, больно сжимается от неосторожного прикосновения или непонимания.
Даже особенное бесстрашие и сила духа — каждый из них мог бы произнести слова мудрого Лютера: «Здесь стою я и не могу иначе», — даже это суровое бесстрашие не защищает их от трагедии отчужденности и непонимания. Но ничто человеческое не вызывает у них презрения или ненависти — их нет в душе великого человека: все — творящие от Одного Отца, одинокие в этом мире, ощущающие Далекий Мир Святости и Покоя.
Искусство Уствольской мало известно (говоря словами одного из написавших о ней, «ее жизнь влачится в забвении... хотя она создала подлинные шедевры»).
Мы изучаем историю, но редко извлекаем из нее уроки — слишком часто ошибались современники, возвеличивая незначительное и не замечая великое, чтобы просто пройти мимо этого явления, не попытаться вникнуть в его суть, не устремиться в холодный сумрак прошедшего и не задаться мучительным — почему? А затем обратиться к современности и напряженно, стягивая все существо — волю, мысли, чувства — в один жесткий узел, вслушаться в каждый звук, каждое слово, каждый удар кисти — только настоящее переполняет и волнует, захватывает и потрясает в тысячный раз с той же силой, что и впервые; быть может, сильней.
В свои звездные часы человечество обретает творцов, которым тесны границы окружающего их реального мира. Помыслы их и устремления направлены к центру мироздания, безднам бытия и небытия, к вечной тайне человеческого существования.
Заботы и тревоги современников оставляют их безучастными, даже катаклизмы истории обходят стороной, словно в недоумении останавливаясь на порогах их мастерских, не решаясь тревожить творческий покой великих мира сего.
Как правило, жизнь их замкнута и одинока. Странно, они не только словно появляются из пустоты, не обнаруживая следов влияния ни предшественников, ни современников, но и исчезают, не оставив ни выдающихся учеников, ни подражателей, не оставив даже продолжателей рода.
Таковы, к примеру, Леонардо да Винчи, Паскаль, Гоголь, Рембрандт, Шекспир, Мусоргский, Ван Гог, Микеланджело...
Самые чистые, самые непосредственные, самые беззащитные в страшной своей силе, самые непоследовательные в суровой своей последовательности.
Жизнь Галины Уствольской небогата внешними событиями. Живет все время в Ленинграде. В 1950 году оканчивает аспирантуру Ленинградской консерватории по классу композиции
Шостакович очень высоко ценил музыку Галины Уствольской. Вторую тему из финала ее Трио для кларнета, скрипки и фортепиано он положил в основу Пятого струнного квартета и девятой части из сюиты «Сонеты Микеланджело Буонарроти».
В своем творчестве Уствольская не испытала влияния
Устремленные в пространство горизонтальные линии столь динамичны и независимы друг от друга, что тактовая черта становится преградой — она исчезает, а вместе с ней исчезает и привычное представление о ритме.
Второстепенного нет, и контрапункт становится выражением изначального вращения материи. Тематические комплексы, захваченные круговоротом бытия, членясь по вертикали и горизонтали, образуют единый поток развития.
Уствольская во всем отталкивается от первозданности природы и совершает открытия — свои ладовые построения, свои кластеры, свое совершенство асимметрии ритма. Каждое ее сочинение — выражение единой ее сущности, в то же время каждое имеет резкие отличительные особенности, живет своей жизнью. Каждое сочинение обращается к вечности, но каждое по-своему и о своем. Скорбь становится суровой, отчаяние несет надежду, а из глубин трагизма исходит Вечный Свет.
Великое всегда трагично. «Истинно великие люди должны испытывать великую грусть», — сказал Достоевский. Ощущение несоизмеримости своего «Я» и бесконечности, непостижимость истины, противоречивость жизни, неотвратимость смерти — слагаемые трагического мироощущения гения. Но никогда, даже в самых мрачных и тяжелых проявлениях, трагизм великого человека не переходит в безысходность; достигнув вершин трагизма, каждый из них открывает иной, неведомый мир — Вечную Благость.
Первым в списке работ, выдержавших суровую требовательность автора, стоит Концерт для фортепиано, большого струнного оркестра и литавр.
Уствольская с силой врывается в свой захватывающий, необыкновенный мир: чеканит ритм, шлифует имитации, оттачивает интонационный язык, создавая стройную, концентрическую конструкцию, которую контрапункт сопрягает в неразрывное целое.
Высота, с которой смотрит на мир Уствольская, наполняет несокрушимой силой монументальную мощь, динамическое напряжение и вдохновенную выразительность образов, предопределяя ее будущие творения.
Искусство Уствольской — это ее диалог с Высшим в вечности, и если сравнить каждое сочинение с одним из моментов этого диалога, то Первая симфония — вспыхнувшее и сгоревшее во всеохватывающем пламени бытия мгновение. В этом сочинении Уствольская одиноко проходит путь, предначертанный всему живому, — свет, сгущающийся сумрак, тьма.
Первая часть чиста и прозрачна, как пробуждающееся утро далекого мира. Благословляя тишину небесных сфер, свет наполняет глубину так же таинственно, как звук — долгие, длящиеся crescendi.
Вторая часть этого трехчастного цикла — восемь песен на стихи Дж. Родари. Текст песен требует пояснения: его скрытый смысл был достаточно очевиден в 1955-м году, когда была написана симфония.
Вот слова автора: «Текст нужен другой. Сильнее! Смысл текста песен взят только в переносном значении — как тягба бытия. Мальчики — двое — как тембр, как звук существа живого».
При всех недостатках текста, он позволил выразить в звучании детских голосов трагедию России и трагедию человечества в целом.
Образы второй части сменяют друг друга, как чувства в душе, встречающей горе и, вопреки очевидности, всем существом снова и снова отказывающейся его принять — казалось бы, непоследовательно, противоречиво, как непоследовательно и противоречиво почти любое мельчайшее явление в жизни, если вглядеться в него глубже, — сталкиваясь, врываясь одно в другое, но с каждым шагом уступая действительному осознанию свершившегося.
Пронзительное напряжение приходит на смену щемящей грусти, сквозь глубокую печаль прорывается нежность и горечь, протест прерывается болью, и только потом воцаряется глухое отчаяние.
Восьмая песня — «Солнце», эпилог. Трудно определить ее краски. Это не живопись — и не офорт. Не реальность — и не мираж. Пространство без измерений? Или многомерная плоскость?
Это огромной силы призыв к природе!
Это грань двух миров, за которую хватаются молящие голоса мальчиков и отражаются расходящиеся отблески флейты-пикколо, челесты и скрипок.
Пустынную зеркальность одухотворяет действительное чудо — три хоральных созвучия. Уствольская прикасается к их глубокой чистоте дыханием своей великой души, наполняя всеми мыслимыми и немыслимыми в этом мире красотой и болью, отчаянием и нежностью, счастьем и верой.
В финале симфонии — тревожное, предгрозовое напряжение первой темы и тяжелая, раскачивающаяся сила второй сливаются в непрерывно нарастающем гуле вселенского колокола, обрываясь безмолвием генеральной паузы. Последний краткий эпизод звучит как пророческое слово, решительно и твердо брошенное навстречу грядущему.
В Октете для двух гобоев, четырех скрипок, литавр и фортепиано глубокая проникновенность первой и третьей частей и сила второй и четвертой приводят к финалу. Мольба и приговоренность. Финал Октета — последний трагический диалог человека с вечностью, в котором удары литавр и фортепиано становится чертой, отделяющей жизнь от небытия.
Двенадцать прелюдий для фортепиано — сменяющие друг друга образы начала Творения. Сумрак густой, но прозрачный; загадочный, но не таинственный. Вчера нет. Есть сегодня и будет завтра. Туманности и галактики вопрошают, а каждая песчинка, каждый атом жаждут жизни.
Невозвратным мгновением исчезает в вечности Соната для скрипки и фортепиано. Ни коллизий, ни столкновений, одним непрерывным дыханием сливаются инструменты в едином звучании, захватывающем проникновенной глубиной, вдохновенной силой и Светом.
Шестая соната для фортепиано — обжигающий осколок грядущего. И вся соната, и каждый ее кластер звучат настолько целостно и сильно, словно это сталкивающиеся глыбы, в которых отсечено лишнее и осталась сущность бытия.
Четвертая симфония, «Молитва», — сама чистота. Уствольская словно останавливает божественный миг, когда душа затворяется в своей келье и лишь память о мирской горечи какое-то время удерживается в духовном мире, отступая и возвращаясь, окрашивая его невыразимой, немирской печалью.
Минимальные средства, предельный лаконизм — голос, труба, там-там, рояль...
Казалось бы, труба и кластеры рояля должны ощущаться чужеродными в этом молитвенном звучании, но они, напротив, наполняют его глубиной и простором и вместе с нарастающим, как гонг, как колокол, ударами там-тама сливаются в тихой, святой поступи, над которой творит одинокую молитву контральто.
Это действительно симфония для четырех исполнителей. Уствольская постоянно подчеркивает, что любое ее сочинение, независимо от состава и количества участников, не камерно.
олько прикасаясь к звучащему таинству ее музыки, можно осмыслить глубину и значимость этого утверждения, осмыслить, что, как и в творчестве, в отношении к искусству для Галины Уствольской принципиальным оказывается то, что остается не замеченным никем. Уствольская мыслит не так, как все, или, вернее, так, как не мыслит никто. Действительно духовное не может быть камерным: нет ничего значительней и грандиозней самозабвенного, истового обращения одинокого человека к Богу.
То, что было сказано выше об отдельных сочинениях, быть может, в какой-то степени дает представление о мире Уствольской, но, конечно, затрагивает лишь малую его часть. По словам Галины Уствольской, «не было бы искусства музыки, как и вообще любого искусства, если бы все можно было объяснить словами».
Действительно, что можно вымолвить, когда сами основы мироздания — вся его глубина и сила, весь его смысл — то, что уже в силу своей огромности должно изначально и извечно быть незыблемым. Что можно вымолвить, когда вся эта колоссальная мощь, охваченная вселенским потрясением, устремляется к Богу? Как передать, что означают Раскаленное Царство Духа, занимающийся свечением Далекий Горизонт, светящаяся чистотой Страна Вечного Озарения? Как сказать о Поступи Того, Кто Грядет? Его Благословении? Благословении Того, кто Будет, и Тех, кто Будут? Как говорить, когда слова умолкают, замирает душа, внемлет дух?
Музыка Уствольской звучит редко. Ее искусство подлинно новаторское, идущее из глубины и в глубь, вселенски сдержанное, природа ее мышления индивидуальна, абсолютно независима и исключительна — все это делает ее искусство трудным, доступным не каждому исполнителю, не каждому слушателю. Поэтому так часто ошибается критика.
В настоящее время зарубежная критика стала связывать музыку Уствольской с религиозностью. Но это неверно. И необходимо с полной ответственностью осознавать слова композитора о том, что ее музыка «духовна, но не
Искусство Уствольской пронизывает душу и захватывает дух — поэтому так трудно о нем что-либо сказать. Этот отрешенный от мира человек творит отрешенную от мира музыку, перед смыслом которой отступают образы и сравнения, словно ее воспринимают не мысль и чувство, а лишь сила духа. Всегда немногословное и сосредоточенное, это искусство требует от каждого того предельного усилия, без которого немыслимо любое открытие, в противном случае оставаясь недоступным. Оно может остаться недоступным и ценителям утонченности, умеренности, равно как и любителям абстракций — Уствольская не пейзажист, не лирик — она скорее ваятель, вкладывающий всю свою силу в каждый удар, точность которого не объяснить изолированным расчетом и для которого не существует ничего, кроме видимой лишь ему одному цели.
Музыку Уствольской надо слышать и услышать — это тоже непросто. В сущности любые слова и понятия скользят по поверхности, не задевая сути, и лишь два святых значения — Душа и Дух — действительно вводят в ее единственный в сущем мир, и их можно произносить бесконечно, говоря об искусстве Уствольской, как бесконечна уникальность каждого из ее творений. Уствольская открывает самые сокровенные и заповедные тайны сознания, проникая через Обитель Души в Царство Духа.
Во Второй симфонии — «Истинная, Вечная Благость!», в Третьей — «Иисусе Мессия, спаси нас!», в трех Композициях (Первой — Dona nobis pacem, второй — Dies irae, третьей — Benedictus qui venit), в Четвертой симфонии — «Молитва», Пятой, — Amen, в прелюдиях и фортепианных сонатах, в Дуэте для скрипки и фортепиано, в Сонате для скрипки и фортепиано, в Большом дуэте для виолончели и фортепиано, в Октете — искусство Уствольской вырывается в космос.
Кажется, что она осмысливает и переосмысливает значение каждого звука и создает из них построения, как природа — миры. И в этих построениях образуются свои силовые поля, черные дыры, странные частицы...
В этих сочинениях все — возглас, хорал, отрешенность, космические силы. В этих сочинениях все — потрясение истины, обретающее покой расколотое бытие.
Сущность искусства Уствольской проявляется в них во всей своей титанической силе, представая как пронизанное огромным напряжением единое целое.
Слово сказано.
Парящие в космосе истинные вопрошают каждый свое и, объединенные в единую и единственную архитектонику, сливаясь в хоралы, пораженные вспышками молний и раскатами грома, образуют единую и единственную гармонию мироздания.
Кажется, что искусство Уствольской не подчинено физическим законам, что время перестает существовать, что присутствуешь при рождении и коллапсировании мироздания.
Не в концертных залах должны звучать сочинения Уствольской. Пусть в них звучит камерная и концертно-симфоническая музыка, а у Уствольской такой музыки нет. Нет, потому что в любом ее сочинении для одного, двух или большего количества инструментов слышна тяжелая поступь времени и страшное дыхание вечности.
Уствольская вынуждена использовать имеющиеся инструменты, которые, осуществляя музыку, получают новый смысл.
Год создания того или иного произведения не имеет значения. Сочинения Уствольской, десятилетиями не издававшиеся и не исполнявшиеся, звучат как сегодня и в будущее написанные.
Ряд работ не принадлежит к основным и не включается автором в список сочинений.
Шостакович говорил: «Я верю в то, что музыка
Александр Санин
Санин Александр Ошерович — окончил в 1978 году Ленинградский институт культуры по специальности «хоровое дирижирование». В настоящее время — преподаватель музыкально-теоретических дисциплин в ДМШ.