Эстетико-аналитические размышления
Хоть я и знала его немного раньше, Василий Лобанов-композитор начался для меня в 1980 году — со Второй фортепианной
...Из тишины возникает глубокий звук и мерно повторяется: бьют часы издали. И, подтверждая ассоциацию, звенит в высоком регистре часовая «репетиция». Хрупко-звонкая точка в вышине испускает протуберанцы, ощупывает ими контур начала баховской До-мажорной прелюдии и начинает снижаться, притягиваемая темной глубиной, — неуверенно, как бы осмысливая свой путь...
Трудно было не заметить переполнявшее сидевшего за роялем автора нервное напряжение, — оно сказывалось в самом тонусе его игры; однако первые же такты позволили ощутить и жесткую логику. И эта логика разворачивала совершенно особый, удивительный мир — философский мир детерминированных преображений.
Прошло девять лет. Сегодня В. Лобанов развился в одного из самых интересных композиторов своего поколения; он пользуется среди музыкантов заслуженным уважением. (Впрочем, не так гладко: если одни действительно считают его композитором глубоким, то от других мне доводилось слышать: «Это какой Лобанов? Тот, который Гутман и Кагану аккомпанирует? Он еще и
Захваченная тем, что открылось мне, я не раз пыталась проверить свое ощущение — насколько оно объективно, и сталкивалась с тем, что одними Вторая соната оценивалась как сочинение замечательное, самобытное, другими — как вторичное, почти эпигонское. И в то же время для меня становилось все более очевидно: для лобановского искусства значение этого произведения основополагающее; находки автора более ранних лет выстроились в сонате в систему; след ее звуковых идей обнаруживается едва ли не в каждом последующем сочинении; наконец — и это, вероятно, самое главное, — именно с нее начался для композитора качественно новый, я бы сказала, зрелый этап творчества (не исключающий неровностей!).
Но, может быть, я все же привнесла в сонату то, чего в ней нет? И компенсирует ли значительность ее идеи, ее образного мира действительно бросающуюся в глаза (в уши), заставляющую сомневаться в авторской самобытности вторичность интонационного языка? И действительно ли языку сонаты недостает самобытности?
Все эти вопросы, думается, касаются далеко не одного В. Лобанова, — они отражают общеэстетическую проблему, актуальнейшую, быть может, как ни одна другая из имеющих отношение к современной серьезной, «академической» музыке: что же такое композиторская индивидуальность сегодня и каковы критерии ее оценки?
Как мне представляется, музыкальная наука ныне подступила к этой проблеме вплотную со стороны психологии, социологии, стилистики... Однако там, где теория должна переходить в практику оценки композиторской индивидуальности — в музыкальную критику, происходит катастрофическая «утечка», дающая основания диаметральному расхождению суждений даже внутри профессиональной среды. Вопрос об истинности критериев оценки остается зияюще открытым. Задача данных размышлений — попробовать это зияющее отверстие заполнить. Для того я и обращаюсь к фигуре Василия Лобанова — вообще, на мой взгляд, чрезвычайно интересной и с обозначенной здесь точки зрения особо показательной,— обращаюсь в данном случае как к поводу, импульсу, точке опоры...
«Стадиальное»
В современном музыкальном мышлении по-особому заметно возрастание роли «общих мест», «общих форм звучания», существовавших всегда. Вероятно, это происходит потому, что новое в музыке сегодня быстро и широко тиражируется. Благодаря средствам массовой коммуникации авторские находки, выходя за рамки внутристилевого контекста и становясь постоянно-переменными, индивидуально перекрашиваемыми в различных иных «текстах» величинами, мгновенно превращаются в своего рода «знаки» музыкального языка нашей эпохи наравне со стилевыми приметами других эпох. И весь этот пестрый «интонационный фонд» сортируется нашим поневоле перенасыщенным ассоциациями сознанием — а вернее, подсознанием — по интонационно-образным и жанровым типам.
Особенно же много разноуровневых ассоциаций возникает с творчеством «классика» советского неоромантизма —
Окинутый беглым взглядом творческий путь композитора до Второй сонаты представляется этапом «ученичества» — технологических экспериментов, сознательной отработки профессионализма и — вероятно, во многом бессознательного — индивидуального отбора смысловых значений. Отдельные колористические и драматургические находки повторяются, варьируются и как бы несвязным пунктиром намечают образные приемы сонаты.
Глубокий басовый звук (Партита — 1967, Третья сюита для фортепиано — 1974, Семь пьес для виолончели и фортепиано — 1978) — и звон «заводного механизма» (Партита); разные варианты драматургического перелома: коллаж из Брамса, возникающий как результат мучительного, преодолевающего встречное сопротивление подъема в Третьей сюите; в ней же и в Симфонии (1977) шумановский прием беззвучного «подкладывания» гармонии под кластерный удар фортиссимо; идея постепенного искажения начальной гармоничности консонанса, превращающегося в кластер (Фортепианное трио — 1967, Танец из Третьей сюиты), к которой со временем присоединяется идея «искаженной истории» (в менуэте из Симфонии реприза — изящно-современный по звучанию ракоход менуэта; в Сольфеджио для флейты solo — 1978 — четвертитоновые расщепления и угловатые интонационные изломы, словно от «неумелых» попыток сыграть чисто тему фуги из «Юпитера» Моцарта)...
И все это время молодой автор будто стремится нагнать эпоху. В творчестве В. Лобанова до 1980 года можно насчитать по крайней мере пять «мини-периодов», как бы отражающих «историю новейшей советской музыки» в ее развитии с конца 50-х до начала 80-х годов: умеренно-академичный, свободно-атональный, полистилистический (здесь выделяется Третья сюита — сочинение уже зрелое, масштабное), затем на какое-то время как бы движение вспять — «классическая» додекафония и, наконец, побуждаемое острым чутьем на процессы, происходящие в музыке, проявление тенденций минимализма и микроаллюзий.
Но только зная
...Казалось бы, к финишной — а вернее, к стартовой — черте В. Лобанов пришел почти одновременно со старшими коллегами — бывшими «шестидесятниками», но... к 1980 году неоромантизм успел набрать свои штампы. Так что же, Лобанову судьба быть вторым?..
Индивидуальное
«За каждым текстом стоит система языка. В тексте ей соответствует все» что может быть дано вне данного текста. Но одновременно текст как высказывание является чем-то единственным и неповторимым, и в этом весь смысл его. Это то в нем, что имеет отношение к истине, правде, добру, красоте, истории. Этот момент связан с
...Но можно ли говорить об отсутствии индивидуальности на основании тех или иных элементов творчества? Особенно сегодня, когда, как справедливо замечено, «действие стилеобразующих факторов охватывает уровень не столько интонационный, сколько концепционный — здесь раскрывается индивидуальность художественного замысла, степень его глубины и
Думается, что мысль, высказанную Г. Григорьевой, необходимо уточнить. Само понятие концепции как системы воплощающих идею художественных образов — скорее, результат, нечто откристаллизовавшееся; музыка же искусство динамическое. По-моему, речь должна идти, прежде всего, о проявлении индивидуального авторского начала в развертывающемся в звуковой сфере образно-драматургическом процессе.
Снова вслушиваюсь... Из тишины возникает густой звук. До контроктавы — начало музыкального бытия, основной тон обертонового «мироздания». Он повторяется — мерно, настойчиво. Бой часов издали. Погребальный колокол. Темный, чреватый трагизмом рахманиновский, малеровский тембр... И в ответ в обертоновой вышине, на границе четвертой октавы возникает и после каждого удара повторяется тихий и ясный звон. Тремолирующая (пульсирующая) фигурация обрисовывает до-мажорный квартсекстаккорд; затем, чуть сдвигаясь, — контур начальной «формулы» прелюдии Баха. Белоклавишная диатоника, высокий регистр, преобладание гармонического начала над мелодическим, как бы скрытым в фигурации, стилевая ассоциация — все адресует к идее объективной, вне-личной: совершенство, дух, чистота, высота, незамутненный свет (вспомним, что в «Credo»
Однако совершенство заключает конфликтное начало: тремолируя, фигурация как бы вибрирует от скрытого напора. Будто бьется изнутри что-то живое, нервное, остро субъективное. Ритм внутри мерного метра словно воспроизводит цикл неровного дыхания: тремоло — долгий вздох, акцент — короткий выдох (дыхания «не хватает»). Еле намечаемое в микроинтонационных изменениях мелодическое, лирическое по своей природе начало сковано изначально заданными рамками. И при этом движение, запрограммированное на баховскую округлую квадратность, все время «заедает», наподобие испорченной
Сложный, при внешней звукоподражательности (часы-куранты) неоднозначный образ. Мерный бас — символ времени; «биение» фигурации — символ жизни; «предельность» звучащих регистров и пустота в середине диапазона, как будто взывающая о заполнении, — символ пространства. Высота, свет, движение и — глубина, тьма («тьма над бездной»), статика. Внеличное, эпическое и одновременно остросубъективное, лирико-драматическое. Нервность борется за право быть с мерностью; биение стремится преодолеть остинатность, которая, воспользуюсь удачным выражением, «с настойчивостью, граничащей с насилием над сущностью других элементов контекста»6, стремится привести действие к завершению.
И эта внутренняя конфликтность становится источником саморазвития. В абсолютной прозрачности двухголосия внимание фиксирует все изменения. Интонационное прорастание как будто моделирует процесс мучительного осмысления: увеличение числа остинатных повторов вызывает ощущение биения о преграду; последующее микродвижение одного из голосов воспринимается как долгожданный выход. Кажущаяся хаотичная нерегулярность повторений оказывается внутренне детерминированной логически и психологически (тупик — выход).
Иллюзорна и не целенаправленность движения — все более изменяясь, гармоническая «формула» верхнего голоса неумолимо сползает к неподвижному басу — органному пункту, пока не упирается в невидимый предел окончательно (пятнадцать повторов!). Импульс не исчерпан, доминантовый терцквартаккорд остался неразрешимым, но, похоже, исчерпана форма движения.
И происходит трансформация: вместо мажора — минор, затененность. Видоизменяется и фактура: диктат баса отсутствует, но его мерность ощущается по-прежнему — ее «отсчитывают» крайние голоса-«щупальца». Гармоническое «ядро» из тремолирующего аккорда превратилось в двухголосную трель. Пространство бытия — две октавы в середине диапазона.
Происходит как бы кинематографическое переключение: если в главной партии — обозрение всей пространственной широты, то здесь, в связующей, — погружение в одну из сфер этого пространства.
Две души, две тени, колеблемые дуновением в совместном полете... Как и вначале, вдох преобладает над выдохом; неизменен пульс, неизменна общая направленность движения — вниз. Хотя предшествующий трели мелодический разбег направлен в противоположную сторону, это стремление в трели «обессиливается». По меткому замечанию Р. Берберова, семантика трели совмещает «трепет стремления и биение протеста против тенет секунды, мешающей звукам разлиться в широкую линию» (23). Диатоника все больше трансформируется: усиливается альтерационное напряжение, накапливаются диссонансы; крайние голоса «упираются» в септиму и нону, как в тупике повторяя девять раз на crescendo их последовательность. Это уже не «воздушный полет» — тут ужас отчуждения от высоты, неумолимость ее утраты. Расстояние между голосами сжимается от сексты до терции, до секунды: края пространства сдвигаются, спрессовывая саму трель, от которой остается наконец лишь кластер-удар. Движение расплющивается о неподвижность. Дальше пути нет.
Следующая ступень трансформации обозначена резко меняющейся фактурой, тесными терцово-полутоновыми напластованиями; минор сменяется внетональностью. Исчезла и объективная регулярность метра: то ритмически сжимаясь, то растягиваясь, хаотически повторяется новая формула — «формула страдания», секундовая интонация стона. Кажется, движение продолжается в непроницаемой темноте, его смысл и цель утрачены. В остинатно вращающемся вокруг одного звука мелодическом рисунке с трудом улавливается прообраз — излюбленный жанр романтиков, психологизированный вальс, Спотыкающийся, оплетенный паутиной задержаний, вальс в тисках страдания. Такова побочная партия: антитеза барочному рационализму главной.
Нижний голос тянет за собой остальные — в малую и еще глубже — в большую октаву. Новая «формула» интонационно дробится, дыхание укорачивается. Прорывается патетический порыв — тут же гасится этой скандируемой «формулой». И все же порыв не пропал зря: теперь она звучит гармонически более насыщенно, возрастает ее внутренняя экзальтация.
И порочный круг размыкается. Движение устремляется вверх, к изначальному источнику света — >До. Это До вдалбливается назойливо и требовательно — четырнадцать раз fortissimo его удары отмечают возвращение объективной меры времени. И как будто об него бьется мессиановски-ослепительный кластер в две октавы; и как будто от него отталкиваясь, нисходя и все время возвращаясь, возникает еще одна формула, «формула требования», производная от терцово-секундовой «формулы страдания». Настойчивое требование света и крик боли, устремление к пределу и безысходность: заключительная партия.
Но внезапно удар отдается далеко внизу, на границе нижнего, темного предела. Трансформация белого в черное, мира в антимир... Теперь время отмеряют яростные агрессивные удары. Мажор возвращается (Ре), но в контроктаве он воспринимается не как трезвучие, а как кластер (вспоминаются «аппассионатные», тесситурно тесные бетховенские трезвучия в низком регистре, «бетховенское» начало Второй скрипичной сонаты
И ответ приходит (еще одно вдруг!). Но не сверху, откуда, казалось бы, должен исходить, а как будто изнутри: очередной удар бича в басу еле слышно отдается в самой сердцевине клавиатуры, на границе малой и первой октав. Тянущееся неустойчивое созвучие доминантовой окраски — секунда и терция, основа «формул» страдания и требования, но в мягко-диатоническом варианте. Романтический эффект откровения, мистического внутреннего света — почти беззвучное наложение контрастного аккорда в момент удара fortissimo. Еще удар и еще, а хрупкая гармония все тянется, пробует ритм, начинает едва заметно видоизменяться.
Что это? Смерть? Или смерти нет? Тишина звучит вопросительно. Прозрачный кристалл слегка поворачивается, мягко отражая свет. Время как будто остановилось; зато ширится, растягивается пространство. Казнь продолжается, но не ощущается больше, — внимание целиком сосредоточено на цветовых оттенках света.
И остается только эта свобода плавных переливов тихих торжественных гармоний. Красота. Сокровенное, нерушимое Credo, неузнаваемо преображающее «формулу страдания». Появляясь вновь, она легко преодолевает свой тесный интонационный предел, и в обретенном ею продолжении ясно слышны черты скрябинского мелодизма. Не страдание, а вечное томление... В забытьи, в невесомости (бас отсутствует) сомнамбулически перекликаются, передавая с нежностью (dolcissimot) друг другу интонацию вопроса, который и есть ответ, два голоса, две души, две тени. Гармония восстановлена. На миг, умиротворенная, вспомнилась «формула требования»... Фразы рассредоточены в пространстве, заполненном «вселенским гулом» — плывущим на педали резонансом широко раскинувшегося скрябинского нонаккордового созвучия. Да, земного притяжения нет; как прежде нижний голос тянул за собой остальные, так теперь верхний увлекает их к границе высшего предела.
Снова глубоко внизу, в отдалении бьют часы — колокол по прожитой жизни. Однако время уже не имеет власти; волшебный сон все длится; фразы дуэта повторяются все замедленней, рассредоточенной — в сексту, в дециму, каноном; щемящая интонация растворяется вдали... Последнее воспоминание: «формула страдания» звучит в своем первоначальном, близком тембру человеческой речи «телесном» обличьи — последнее нежное признание. И снова бьют часы, и уже не слышны голоса, а только тихий кластер поднимается все выше — еле заметный свет далекой звезды...
Ценность
Возможно ли доказать значительность внутреннего мира художественного произведения? Что служит здесь мерилом?
По Г. Орджоникидзе, мера ценности музыкального произведения — интонационность; ведь сама первичная ее семантика непосредственно связана с эмоционально, то есть оценочно окрашенными возгласами. Кроме того, «интонация тем более ценна, чем ярче дает почувствовать те стороны бытия, к которым обращена, ту грань человечности, которая характеризует отношение субъекта к действительности... ценность... тем выше... чем глубже удается запечатлеть индивидуальность самого интонирующего
Однако в условиях ассоциативной открытости, отличающей сегодняшнее музыкальное мышление, интонационная сфера тяготеет к опосредованности индивидуально-ценностного через объективизированную ценность типичного. Значит, сегодня интонация не может служить мерилом ценности? Да нет, думается мне, в том-то и дело, что может. Традиционное, «узкое» понимание интонации связано более всего с мелодико-гармоническим рельефом, а именно он насыщается ныне аллюзиями. Но ведь под интонацией можно понимать и не «атом», а цельную «молекулу» авторского высказывания — тембро-сонорный комплекс (условно: «мотив»), выражающий образность именно данного произведения. Так, начальная однотактовая образная «формула» лобановской сонаты, очерчивающая определенную сторону бытия и отношение к ней (см. выше анализ) и через то и другое дающая представление о направленности авторского мышления, о его мироощущении, — не является ли такой «молекулой» индивидуальности? Думается, когда Г. Орджоникидзе писал, что в музыке наглядно выражают ценность, сами в себе несут оценку
Но если взглянуть на дело с более широких, общекультурных позиций, нельзя не заметить, что даже в случаях предельно возможной ее концентрации эмоциональная открытость музыки «академической» выглядит эстетически опосредованной в сравнении с непосредственными, внемузыкальными «эмоционально-ценностными восклицаниями» нетрадиционных направлений. Джаз, рок временами прямо-таки предельно взвинчивают эмоционально-интонационную сферу. Всегда ли это свидетельствует о подлинной ценности? Мне думается, точнее говорить не просто об интонационной, но и об интеллектуально-информативной ценности «серьезной» музыки, трактуя ее при этом не как просто поток собственно звуковой информации, а исходя из того, что этот поток способен моделировать обобщенно-жизненные процессы; из того, что в музыкальном содержании заключаются слои не только тембро-ритмо-сонорные, архитектонико-композиционные, то есть собственно эстетические, но и общеассоциативные, поэтические, в конечном итоге — этические.
Не является ли сегодня неоспоримой привилегией «серьезной» музыки возросшая, хотя и не всегда «прочитываемая» слушателем степень эмоционально-интеллектуальной насыщенности? В таком случае музыкально-логический процесс выступает как языковое средство воплощения человеческого отношения к реальности в системе художественных
Отношение к вопросу, является ли музыка собственно языком, по-особому остро вставшему перед музыкознанием в 60-е годы в связи с распространением приема стилевых цитат-«знаков», трансформировалось вместе с трансформацией самого метода использования «чужого» — от стилизации к весьма расплывчатой микроаллюзии. И до сих пор вопрос не решен однозначно — да и может ли быть решен? Ведь природа музыкального образа принципиально «зонная», многослойная, он постоянно как бы воссоздается заново в рамках некоего звукового «инварианта» в результате сотворчества композитора и слушателя. Не случайно, думается, М. Арановский компромиссно обозначил музыку как семиотическую, но «незнаковую»
Мне представляется, что разговор о музыке как языке имеет сегодня особое значение. Отмеченная тенденция к ассоциативной открытости специфически воплотила одну общую, фундаментальную научно-художественную тенденцию конца 60-х — начала 70-х годов. В лингвистических и музыковедческих трудах того времени она фигурирует в качестве идеи объединения разного рода человеческих знаний, отпечатанных в «знаках», в некую единую семиотическую систему, создания некоего универсального языка символов. Не равнозначно ли стремление композиторского мышления закрепить в разных типах техник весь опыт времен и народов стремлению создать именно такой всеобщий музыкальный язык, который можно было бы «читать» наподобие словесного?
Итак, музыкальный образ... Он способен повторяться подобно «знаку»; сам «алгоритм» его неизменен, но степень перекраски может быть очень высокой; он обладает символическим значением — в художественном контексте конкретного произведения (талантливого, разумеется), индивидуального стиля, направления, стадии, эпохи... Размышляя о том, является ли музыка языком, мне думается, надо говорить не столько о наличии или отсутствии в ней «знаков», но об отсутствии четкой границы как между «знаком» и «незнаком», так и между самими «знаками» — об эквивалентной, специфически зонной природе звуковых образов — тембро-сонорных комплексов. Так или иначе, информационно-сущностная, бытийная, семантическая ценность музыки сомнению не подлежит...
Если вспомнить о двух краеугольных тенденциях искусства как средства отражения и осмысления действительности во второй половине XX века — о его тяге к документальной достоверности и одновременно к возрастанию степени концептуального философского обобщения посредством емкой, подчас многомерной метафоры (своего рода историзм авторского взгляда и, в то же время, его надвременная социальная «трансцендентность»), напрашивается вывод, что информационная ценность ассоциативно открытой музыки последнего десятилетия, с точки зрения слушателя, должна возрасти. Однако в действительности дело обстоит гораздо сложнее. Ведь для того, чтобы новизна информации, в частности музыкально-семантической, идейно-художественной, сущностно-бытийной, была воспринята, она должна преодолеть стереотипы восприятия. Думается, это часто недоучитывается. Во всяком случае, размышляя над вопросом новаторства, и Л. Мазель («сила открытия измеряется не только его содержательным смыслом, но и его неожиданностью и трудностью. Чем дальше друг от друга совмещенные свойства, тем выше творческая сила
Я вижу единственное средство бороться с этой профессиональной болезнью, чреватой далеко идущими последствиями, — осознать ее.
И все же понимаю, что вопрос о проявлении индивидуальности, а следовательно, и художественности на интонационном уровне, в ассоциативно-открытом искусстве окончательного ответа не имеет. Так, может быть, сама логическая закономерность образно-выразительных процессов, наличие концепции подтверждают художественность? Обратимся вновь к сонате.
Вспомним: исторический принцип сонатности является выражением в музыке философского принципа диалектики. Во Второй сонате В. Лобанова этот принцип проведен с последовательностью прямо-таки «абсолютной». Здесь можно говорить
— о концепции времени (метроритмическая драматургия): от дуализма времени объективного и психологического вначале — через утрату чувства объективности — к растянутому, безмерному, как бы психологизирующему объективность «метафизическому» чувству времени;
— о концепции пространства (регистрово-фактурная драматургия): вначале его сжатие до точки-кластера, затем строго симметричный ряд попыток раздвинуть «края» вниз и вверх; заполнение хаосом — и еще одно внезапное сжатие, до точки-гармонии (симметрия точке-кластеру); и, наконец, заполнение всего пространства новой гармонией;
— о концепции напряжения (громкостная драматургия): нарастание волны — «зашкаливающая» кульминационная зона — разрешение в столь же длительную тишину;
— о концепции света (ладовая драматургия): главная партия — свет, связующая — тень, побочная — темнота, заключительная — ослепительная яркость, разработка — мрак, перелом — точка света, реприза-кода — темнота, мерцающая далеким звездным светом;
— о концепции истории культуры (драматургия стилевых аллюзий): главная партия и связующая—барокко (Бах), побочная — романтизм (вальс: Шопен — Брамс — Чайковский), заключительная — XX век (Мессиан), разработка — разрыв исторической преемственности, хаос (алеаторика), реприза-кода — синтез времен
— о концепции мироощущении (драматургия методов, типов музыкального мышления): «наивно-точечная линейность барочного рационализма, в главной и связующей партиях исчерпывающая свои «познавательные» возможности; утрата чувства цели и смысла в побочной и разработке (при том заключительная приоткрывает: это чувство все же есть); откровение интуиции (перелом) и обретение нового, «расширенного» состояния сознания (реприза-кода).
Однако правомерно ли ставить знак равенства между образно-логической выстроенностью произведения и степенью его художественности? Ведь, помимо бытийной глубины, логики информационной содержательности, существует чисто эстетическое наслаждение красотой, композиционной соразмерностью звучаний... Что важнее, что выше, что этичнее — отразить в звучаниях мучительность пути к идеалу или сосредоточиться на самом образе соразмерности? Ведь не секрет, что даже музыку
Думаю, тем не менее, один критерий — при всей его труднодоказуемости — существует: в подлинно художественном произведении наряду с обязательной образно-логической выстроенностью всегда присутствует поэтический пафос (аффект) — отпечаток особого состояния художника, состояния погружения в предмет творчества. Такой пафос всегда непосредственно ощущается на слух («что-то в этом есть...», — говорят в подобных случаях). Больше того, я полагаю, что именно этот пафос и является первоосновой, стержнем, который организует метод, исходя (бессознательно!) из цели наиболее рельефного технологического воплощения того, что условно называют «замыслом» и под чем подразумевается нечто из области ощущений. Пафос, как стилеобразующий фактор. Отсутствие его при наличии логики (и наоборот) — не свидетельство ли графомании?..
Судьба
Одни и те же социокультурные и психологические обстоятельства воздействуют и на направленность индивидуальных художественно-стилевых устремлений, и на судьбу результатов этого творчества, и на судьбу самого творца. Не могу удержаться от искушения провести аналогию между стилем — по меткому определению, «социально-психологической равнодействующей художественно-эстетических устремлений эпохи и творящей
Где же конкретно та точка, в которой абстрактное понятие судьбы непосредственно пересекается с конкретикой стиля? Замечено, что, даже когда стиль меняется от произведения к произведению, какие-то элементы все же остаются неизменными, — на основании чего говорят о единстве стиля. Но это только одна половина диалектической проблемы индивидуального в искусстве; и если недооценивать другую, то задача обнаружения именно черт единства, цельности способна «подтасовать» цель исследования, представив как цельное, то есть, в конечном итоге, гармоничное, само мироощущение изучаемой личности. При этом часто в тень отступает значение характерных для XX века аклассических, дисгармонических тенденций, в свете которых искомая цельность предстает скорее как удаляющаяся желанная
Вторая же половина проблемы заключается в том, что даже наиболее близкие вкусу художника семантико-стилевые стереотипы не остаются неизменными, они тоже меняются — хотя заметно медленнее. И вот, думается, именно то, как они перекрашиваются в контекстах конкретных произведений, позволяет наглядно проследить судьбу художественных идей, отражающих взаимодействие личности с действительностью.
...Начало Фортепианного концерта В. Лобанова (1981) — снова «формульность», еще один вариант аллюзии начальной фигурации До-мажорной прелюдии Баха (можно усмотреть в ней также сходство с фигуративным типом тематизма до-минорных сонат Моцарта и Бетховена). Строение фраз усеченное — глубокий вдох и короткий выдох; плавное секвентное восхождение, медлительность, педальные звуковые следы — снова эффект парения, полета, как в репризе сонаты. Но при этом — полная безмятежность. Классические аллюзии непосредственно перетекают в аллюзию современную: ладогармонические мутации приводят к многоцветной, «витражной» мессиановской аккордике. Как будто «трансцендентное» ощущение синтеза времени, столь мучительно достигнутое во
В «Оде траве» (1982) действо обретает черты праславянского ритуала: пентатонные пасторальные попевки, тихая «экологическая» музыка, незыблемо эпическое, пантеистическое мировосприятие. Снова, как в коде сонаты, слитно-раздельно сосуществуют три пласта пространства: в верхнем регистре свирельный наигрыш с неуловимо чувственным колоритом) вспоминается «языческий»
Соната для флейты и фортепиано (1983) — опыт в неофольклорном духе. Но тут нет и следа душевного равновесия: эмоциональная обнаженность, предчувствие катастрофы (столь характерные для «радикальных» неофольклорных композиций 60-х годов) напоминают о разработке
И все же, Флейтовая соната — быть может, одно из самых драматических по мироощущению сочинений В. Лобанова. Вероятно, из-за того, что полет здесь — фантастическое, смятенное кружение, теряющее цель в высоте, после которого следует патетическая каденция фортепиано, как в концовке связующей партии
Образ гордого одиночества развит в вокальном цикле на стихи А. Парина (1984) — размышлении о творчестве. В его заключении («Прообразы») из глубоких басов воздвигается через весь звуковой диапазон насыщенная изломами одноголосная вертикаль, увенчивающаяся разливом юбиляций: вновь, как в «0де», радостно-смятенный птичий щебет, языческое действо жизни. Мысль сконцентрировалась, ушла ввысь и там растворилась, оставив своего творца далеко внизу: не прекращается торжественная поступь пассакалии, в которой жанрово опосредуется, объективизируется экспрессия модифицированной «формулы требования».
Тем неожиданнее после глубоко трагического паринского цикла вывод следующего сочинения В. Лобанова — вокального цикла «Голос» на слова шведского поэта Бу Карпелана (1984). Здесь нет мучительного прорыва к смыслу бытия — он просвечивает в мимолетных образах реальности, схваченных в их символистской недосказанности, и в том, как растворяется индивидуальное в общезначимом, неся ощущение легкости, света и печали. «Не слышен голос в многоголосье звучавших некогда, когда-то бог весть, когда...» (Бу Карпелан, перевод А. Парина). Завершает цикл традиционный романс, интонации которого как бы сотканы из ассоциативно-типовых «рядов», уводящих в даль времен.
И снова возвращение к стилю камерных опытов «радикалистов» 60-х годов — «Ода ветру» (1985) и Кларнетовая соната (1986). Но в промежутке между ними располагается вторая творческая вершина В. Лобанова — Виолончельный концерт (1985)...
Однако пора остановиться: ведь каждое новое сочинение - новая грань творческой эволюции; недавно В. Лобановым написано еще одно крупное сочинение - опера «Антигона». И пока продолжается жизнь, продолжается и плетение эволюции, где одно вытекает из другого и даже контрасты в перспективе времени оказываются производными. Хочется надеяться, что и Виолончельный концерт и опера, заслуживающие не беглой характеристики, а пристального рассмотрения и вдумывания, привлекут внимание исследователей. Я же подведу итоги того впечатления, которое возникло у меня от знакомства с творчеством композитора в целом.
Мне видится эволюция от интонационной «доступности» Второй сонаты и Фортепианного концерта, связанных с опорой на ясно прочитываемые аллюзии общезначимых стилевых моделей (Бах — Моцарт — Бетховен), от почти программной конкретности и, в то же время, емкой метафоричности образного их содержания — к интонационной и жанровой опосредованности, сдержанности выражения в последующих (после «Оды траве») камерных опытах; к благородству характера
...Не оттого ли эволюция композитора в сторону большей «закрытости» и обобщенности содержания, что эмоциональная обнаженность в его представлении перестает постепенно соответствовать задаче выражения идеала, то есть обладает «сомнительной» этической ценностью? И эстетической: очень уж откровенно популярны стилевые модели Второй сонаты и Фортепианного концерта.
Идеал в музыке не абстракция: конкретное наполнение асафьевского положения об «интонационном фонде эпохи» состоит в том, что наиболее существенные и устойчивые интонации образуют интонационный фонд не всей эпохи — это удел редкий, — а определенной социальной группы; и распространенность того или иного идеала в обществе, его популярность определяются близостью его интонаций главенствующим эмоционально-ценностным интонациям той или иной социальной группы. Возвращаясь к вопросу о судьбе композиторского творчества, ценность которого «в конечном итоге можно измерить только при учете форм его
Но дело, конечно, не только в моде... Попробуем сравнить фигуры старшего и младшего современников (выше мы лишь частично касались этого вопроса). Близость творческого склада
«Герой» творчества В. Лобанова эту бездну видеть не хочет. Композитор почти совершенно избегает приема обобщения через бытовой жанр; более того — жанровое у него всегда опосредуется через историко-стилевую призму. У меня создается впечатление, что эволюция ведет композитора в «очищенный» кастальский мир, в котором отсутствуют приметы «низкого». И этой своей «чистотой» его творческая позиция как бы сама запрограммирована на узость круга слушателей. Казалось бы, почему бы и нет? Ведь есть весьма неплохие композиторы — камерные интравертные лирики?.. Да, но В. Лобанов уже продемонстрировал широту, симфоничность возможностей своего мировосприятия. А раз так, то, думается, тенденция отбора по принципу «высокое — это хорошо, это можно, а низкое — это нельзя» может привести композитора к своего рода идейно-художественному пуризму...
Но не так ли и у других композиторов талантливого лобановского поколения: при углубленности их духовных поисков широта мировосприятия выражена, в сущности, слабо (за исключением, быть может,
Но не потому ли не вспыхнула ярко в свое время лобановская соната, что у нее оказался слишком богатым «фон», что плетения идейно-стилевого музыкального контекста эпохи к началу 80-х как будто «загустели», пестря перекрестьями?
«Ярило»
«Ода траве» и «Колыбельная» Корндорфа — журчащая «экологическая» музыка...
Кода «Ярилы» и реприза лобановской сонаты — скрябинская вселенская звонность...
Сомнамбулическая, скрябинская же в генезисе полетность в лобановской сонате и в «Сонате с похоронным маршем»
«Звездная азбука Морзе», зашифрованные пунктиры, пронизывающие пустоту пространства в Сонате В. Екимовского и в начале Гобойного концерта
«Рахманиновский» трагизм столкновения суровости знаменного распева («знак» долженствования и судьбы) и эмоционально-открытой лирики в Фортепианном концерте М. Ермолаева и Квартете А. Головина...
Рахманиновская по духу и стилевому прообразу элегия о трагической гармонии бытия во Второй концертной симфонии Головина и — рахманиновские тенденции второй части лобановского Виолончельного концерта...
Опыт самосознания
Всякий язык переводим на другой. И как бы ни был специфичен, «иероглифичен» язык музыки, думается, и он все же не исключение: памятуя об инвариантности, то есть тяготении к знаковости образов, можно допустить возможность их «перевода» на язык понятий. Но нельзя забывать и о «зонной» природе образа, определяющей условность такого «перевода». Кроме того, «переводящему» необходимы как минимум художественная восприимчивость и достаточная степень культуры. Но и в этом случае не получится адекватный, окончательно статический портрет музыкального образа, а лишь представление о движении авторской мысли — в общих чертах адекватное и при этом интерпретирующее, субъективное и одновременно все же объективное. Ведь в основе и творчества, и восприятия лежат единые психологические закономерности...
Раскрыть идейно-художественное содержание во всей его глубине возможно лишь постигая, обдумывая и оценивая авторское высказывание, то есть общаясь с ним. При таком подходе исследовательская мысль обращается к тому аспекту музыкального произведения, в котором и следует искать причину всех композиционных процессов, — идейно-смысловому; и тогда объектом семантического, смыслового, сущностного анализа становится не текст как данность, а текст во всем богатстве его связей с окружающим контекстом. «Изучение культуры может быть на уровне системы и на более высоком уровне органического единства: открытого, становящегося, нерешенного, трансцендирующего себя, то есть выходящего за свои пределы, способного на гибель и
При таком подходе воспринимающее сознание никак нельзя «нейтрализовать», и это делает выводы семантического анализа заведомо субъективными, а с позиции точного знания даже ненаучными. Но зато именно и только в «озвучивании» текста произведения близкими и далекими контекстами и только в нем выявляются психологический, символический, философский, общекультурный, этический, то есть трансцендентные, смыслы музыки — «в бесконечном диалоге, где по закону живого ни один смысл не
Изучение культуры как органического единства — предмет особой науки, герменевтики. Важнейшее отличие ее методологии от метода точных наук состоит в том, что она доказывает интуитивно уже известное исследователю: ведь в искусстве истину воспринимает интуиция — прямо, без
Но как же доказать объективность исследования, основывающегося на подобном методе? Наверное, подобно тому, как объективная значимость самого художественного произведения подтверждается стройностью его образной концепции, так и здесь одним из показателей истинности научно-исследовательской гипотезы-интерпретации является степень художественной убедительности аналитически-интерпретаторской концепции. Понимание этого чрезвычайно важно для развития музыкальной критики как науки и как искусства.
...И тут я подхожу к самому, как мне представляется, главному — к возможности «легализовать», опираясь на все вышеизложенные общие соображения, то, что не является ни моим философским взглядом на мир, ни словесным описанием мироощущения Василия Лобанова, но что, вероятно, имеет какую-то основу и в том, и в другом, ибо вызвано звуковым содержанием недаром столь подробно разобранной
Итак, дано: 1) ограниченная пределами система координат пространства—времени; 2) внезапно вспыхивающая на границе этой системы точка света, источник которого неизвестен: свет возникает именно как данность.
Свет, проходя через пространство, внутренне деформируется, постепенно меняя свою природу на противоположную. Таким образом, свет и тьма оказываются едиными по природе...
По искривлению света в бесконечном пространстве мы можем судить об искривлении самого этого пространства. А о том, что это именно бесконечное, то есть космическое пространство, свидетельствует характер движения в нем двух прямых, заявленных как параллельные (связующая партия): они сближаются и отдаляются — в соответствии с законами неевклидовой геометрии. Они сходятся, когда пространство искривлено внутрь, когда действуют силы сжатия, стремящиеся к «спрессовыванию» Вселенной до поглощающей энергию точки — «черной дыры». Но вот происходит нечто — то, над чем столько веков бьются науки, особенно философия, пытаясь ответить на вопрос: с чего все началось и в чем причина Начала? И наступает вторая фаза пульсирующей Вселенной — расширение; и уже тьма меняет свою природу, обнаруживая проблески света, и параллельные прямые начинают расходиться в пространстве все дальше. И так — пока не будет снова достигнута «критическая точка», от которой начнется отсчет следующей противофазы. (Не случайно в первой редакции соната заканчивалась реминисценцией «репетиции».) Свет в этическом плане — синоним духовной жизни. Снова возвращаемся к началу: путь света лежит к земле; земля же «была безвидна и пуста, и тьма...». И вот энергия духа воплощается в одухотворенность, «очеловечивается»: одухотворен пейзаж, по дернутый легкими тенями облаков; одухотворен согласный дуэт двух голосов. Два человека, две души, две параллельные прямые, которыми движет в одном направлении самая одухотворяющая в мире сила — любовь.
Что есть душа человеческая? Поле приложения сил света и тьмы или их источник — источник возвышенного и низменного, духовного и бездуховного? Дух — совершенство, свет; душа же, расположенная на пересечении света и тьмы, — колеблемость, затененность, печаль. Человек стремится к свету. Два человека — два поиска; как их объединить, не утрачивая цели? Внеличная, безотносительная к человеку сила мешает этому объективно. Эта сила — закон всемирного тяготения: все тела в мире притягивают друг друга; все, что попадает в сферу притяжения, падает вниз. И дух, попав в сферу притяжения земли, теряет высоту и низвергается все стремительнее, и человеком это падение (падение!) ощущается как роковое, трагическое, как тяготение зла над его жизнью. (Вспомним: края космического пространства, сжимаясь, свертываясь, спрессовывают все находящееся внутри...)
Но человек не пассивный и обреченный самосозерцатель. Да, его душевная природа двояка; возвышенность его устремлений часто затеняется их яростностью — силой по природе низменной и потому влекущей к деформации цели. Но, будучи последовательным в своем стремлении к духовному, человек начинает тяготиться этой раздвоенностью, ищет, как преодолеть ее, и это оказывается путем к органическому единению с миром. Путь известен: отпадение от света — тьма, страдание и отчаяние — откровение, преображение и освобождение.
...Казалось бы, две мои интерпретации художественной концепции сонаты — космическая и этическая, гуманистическая; но в том-то и дело, что они как бы «вложены» одна в другую и точка их пересечения приходится на момент таинственного перелома, следующего за тем, что мы условно назвали агонией. Как будто именно внутри человека пребывает некая энергия («экзистенциальная»), в процессе жизни связанная и несовершенная, которая высвобождается в момент смерти. И, переходя в новое качество, сила эта оказывается способной преобразить, одухотворить мир. Так, значит, место человека в мире — в самом фокусе вселенских процессов: именно через него проходит та ось, на которой зиждется равновесие мироздания, проходит путь света в космосе. Не в этой ли вечной распятости состоит крестный, мистериальный смысл человеческого бытия, оправдывающий смертное страдание? Она утверждает закон вечной пульсации энергии во Вселенной, Закон Космической
Миф? Конечно. Но, может быть, одновременно и еще не познанное наукой, но уже интуитивно ощупываемое искусством объективное знание о духовном и материальном единстве мира.
Возрождающиеся после долгого забытья философские идеи начала века. Интернациональные по духу и в то же время глубоко национальные, «достоевские» идеи «русского космизма» В. Вернадского, К. Циолковского, Н. Федорова; идея «соборности» сознания Вл. Соловьева и Вяч. Иванова; идеи Евангелия...
Настоящее искусство всегда так или иначе связано с вопросом о смысле бытия; вернее, оно ставит самые важные в человеческой жизни, часто мучительные и оттого трудновыразимые вопросы. Говоря — «глубокое произведение», мы подразумеваем, думается, то, что оно помимо нашей воли дает нам чувство соотнесенности с чем-то значительно превышающим наше «я». Это облагораживает, возвышает и укрепляет личность: значит, у мира есть смысл.
Дав мне, слушателю, вырваться из круга повседневности, позволив эмоционально приобщиться к ощущению истинности замечательных и человечных, вселяющих надежду идей. Вторая соната Лобанова обрела для меня ценность неоспоримую.
...А вы не ощущаете свое выпадение из гармонии космоса и связи времен? Вы не ощущаете потребности в обретении духовной цельности? Вы не осознаете, что катастрофичность, стрессовость и бездуховность нашего мира — прямое историческое наследие, органически заложенное в «европоцентристской» концепции человека (со всем, что в нем ни есть!) как венца Вселенной? Осознаете? Нет? Пожалуйста, остановитесь. Послушайте, как растет трава...
*
Я попыталась наметить путем семантического анализа интонационную и идейно-концепционную связь поэтики и индивидуального творчества со стадией, направлением, эпохой, культурой. Понимаю, что подобному анализу поддаются только те эстетические явления, в содержании которых объективно велика роль внемузыкальных факторов. Но его методы почти не разработаны. С одной стороны, внимание музыкознания привлекают концептуально-эстетические обобщение (высокие их образцы можно найти, скажем, у раннего
Сложность семантического анализа заключается еще и в том, что невозможна полная адекватность («конгениальность») внутреннего опыта двух людей — композитора и слушателя. Кроме того, композитор черпает идеи и образы из подсознания (вернее, с границы сознания, где действует интуиция) напрямую, музыковед же обязан «пропускать» то, что слышит, через «верхний» пласт сознания. А раз так, ассоциации его неизбежно мозаичны — ведь человеческая память ограниченна: пользоваться ее «подвалами» по собственному желанию мы еще, увы, не научились.
Для действительно адекватного осознания места конкретной ассоциации в общей, исторически полной картине данной интонационно-семантической сферы необходима память компьютера (ведь природа музыкально-интонационных ассоциаций — «зонная»: такая ассоциация как бы «пересекает» исторические и лично-стилевые границы в пределах образно-стилевого и жанрового типа. Он и является тем «алгоритмом», инвариантом, о котором говорилось выше). Ну что ж, может быть, в будущем процесс ассоциативного семантического анализа и удастся компьютеризировать. И тогда на долю исследователя останется чисто творческая функция, которую не может реализовать никакая машина: опираясь на свою интуицию, интерпретировать полученный фактический материал, чтобы определить гуманитарную ценность вскрытых генетических связей.
Язык состоит из общих слов. Но их сочетания различаются, и за ними всегда стоит подтекст. Слышать его необходимо; ведь от этого зависит, в частности, какой представится картина сегодняшнего музыкального творчества. Увидим ли мы плоскую равнину более или менее эклектичных, эпигонских «игр в звуковые объемы», или различим контуры знакомо-незнакомой Земли с ее величественными вершинами и глубинами (и равнинами, конечно, тоже); увидим ту книгу жизни, в которую не надоест внимательно вчитываться...
Наталья Шантырь